ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Александр Куприн

Югославия

(1928)

______________

I. БЕЛГРАД

Это – удивительный город. Он растет со скоростью новых американских городов, но растет не от замысла и воли отдельных личностей, а от естественного хода событий.

В. И. Немирович-Данченко рассказывает о том, каким он застал Белград во время войны 1877-78 года. Это была всего-навсего беспорядочная куча низких деревянных домишек под соломенными крышами, а над этой деревнюшкой гордо возвышался каменный дворец короля... о полутора этажах. Но вот прошло с этого времени не более сорока лет (за вычетом войн), и Белград стал крупным европейским городом.

Подъезжая к нему – все равно, на пароходе ли, по Дунаю, или в железнодорожном вагоне, – с восхищением видишь прекрасный, весь белый в зелени город, живописно разостлавшийся по холмам и долинам, взбираясь высоко вверх. А по вечерам он залит электрическим светом.

Правда, в старом, нижнем городе мостовая покамест еще каменная и трогательно напоминает мне не то Устюжну, не то Наровчат, но уже на каждой улице, на каждом углу идет лихорадочным темпом шоссейно-строительная работа, уже пахнет в воздухе асфальтом, уже многие кварталы временно непроезжи, и вот завтра-послезавтра Белград проснется с торцовыми мостовыми и с асфальтовыми тротуарами. Художник П. А. Нилу с говорил мне, что, приехав в Белград вторично, после четырехлетнего срока, он совсем не узнал города: так он разросся и объевропеился.

Впрочем, надо сказать: я видел мимоходом тот будущий аристократический квартал, где уже расположились в своих великолепных особняках посольства влиятельных и высок овалютных стран. Какие широкие, важные и тихие улицы, какие просторные авеню, как свежа, густа и красиво подстрижена зелень длинных бульваров! Но все это дело частной инициативы и мало относится к внутренней инстинктивной потребности города к расширению.

Дело в том, что Белград по своему географическому положению издавна должен был занять место узла, перекрестка множества дорог, соединяющих ближний и дальний запад с ближним и дальним востоком. Вот почему переполнены всегда до отказа поезда, идущие в Белград, из Белграда и через Белград. Вот почему по Дунаю, по этому мощному водяному пути, идут без конца огромные грузовые пароходы и тянутся объемистые баржи. А на пассажирские пароходы трудно протискаться.

Но это только начало. Югославия, за малыми исключениями, страна чрезвычайно богатая и с очень большим будущим. Она богата хлебом и зерном, отличным скотом всяких видов и жирными пастбищами; в ней обильно вызревают яблоки, груши, сливы и ароматный крупный мускатный виноград; вина вдосталь в каждом крестьянском доме, и если сорта его не особенно высокого качества, то надо сказать, что и сложное искусство виноделия стоит в Югославии почти на том же уровне, в каком оставил его великий винодел, наш славный праотец Ной. Гористая часть страны изобилует множеством источников: горячих, холодных, кипучих, серных, йодистых и прочих. Большинство из них целебные. Еще важнее то, что из недр добывается собственный каменный уголь, и уже, конечно, самое важное – это то, что совсем на днях профессор X (жаль, забыл имя) нашел в предгориях несомненные и весьма солидные следы нефти.

Теперь, я думаю, понятно, почему город так инстинктивно раздвигается вширь, почему так кипит и бурлит уличное движение и почему так непомерно дороги здесь квартиры. Правда, эта дороговизна несколько уравновешивается дешевизною съестных припасов. Так, считая на франки: кило лучшего мяса – 6 франков; кило стерляди или осетрины – 25 фр.; кило судака – 15 фр.; кило щуки – 10 фр. Хлеб почти даром. Если в каком-нибудь трактире хозяин, во мгновенном безумии, вздумал бы поставить в счет хлеб, то, вероятно, от его кафаны не осталось бы ни одной дощечки в течение десяти минут.

Чтобы покончить со строительной горячкой – позвольте еще два слова. Конечно, строит и правительство, и строит, надо ему отдать справедливость, широко и мудро. Так: оно выстроило громадные даже для парижского масштаба здания: бактериологического института, института экспериментальной медицины, клиники по внутренним болезням, но предупредительно вынесло их почти за город, за Славию, за улицу Краля Милютина, очевидно предвидя будущую городскую тесноту.

Вот именно клинику внутренних болезней, которой заведовать будет русский профессор Игнатовский, я и осматривал, будучи приглашенным русскими сестрами милосердия на чай с колбасой. Работать клиника еще не начала, и профессор пока в отпуску1. Но все здание, и палаты, и кабинеты врачей, я успел оглядеть, поражаясь той широте, заботливости и практичности, с которыми все задумано и сделано в этом семиэтажном доме, в который свободно бы втиснулся дважды скромный королевский дворец.

______

1 Сентябрь, 1928 г. (Примеч. А. И. Куприна.)

Строиться Белграду вширь, не прибегая к зловещей помощи небоскребов, осталось еще место, равное Парижу и Лондону со всеми их предместьями. В этом я убедился, едучи на пароходике из Белграда в Панчево и разглядывая в течение четырех часов почти необозримые окрестности города по правую и левую сторону Дуная.

II. НАРОДНАЯ ПАМЯТЬ

Грешный человек: я пропустил несколько заседаний и два-три банкета. Впрочем, и какая была бы от меня помощь? Говорить я не люблю, слушать не умею, на людных собраниях чувствую себя стесненным и неловким. А на съезд съехались люди с прочными именами, серьезные и деловые.

Так я и бродил целыми днями по городу, присматриваясь к уличной жизни, к базарам, к кабачкам, кофейным, подрумам (подвалам), заводя новые знакомства и учась языку.

Сначала очень удивляли и смешили меня вывески разных питейных, закусочных, прохладительных и др. заведений. Вот поперек тротуара висит в воздухе небольшая железная дощечка. На ней ярко и аляповато написаны масляными красками три пестрые девицы. И надпись:

"Код три гркине" (надо сказать, что предлог "код" соответствует французскому "au", напр., Аu Printemps, au Cheval vert2 и т. д.). Потом попадается на глаза надпись:

"Код жирафе, пан европски звер", "Код веселе бабе на мосту", "Кодтриселяка", "Код землетреса", "Код седам смртних руса" и т. д., без конца... Однако я вскоре перестал потешаться. Мне в голову пришла самая простая и, думаю, самая правильная мысль. Ведь были же те далекие, наивные, детские времена человечества, когда оно, чуждое письменной мудрости, запечатлевало необычайные события рисунками на камне или на оленьей лопатке, а подросши немного – в былинах, сказаниях, песнях. Но даже и в более зрелом возрасте, выйдя уже, так сказать, из приготовительного класса, народы не утеряли благородной привычки отмечать важные события своими собственными средствами, своими зарубками.

______

2 Весной, у зеленой лошади (фр.).

Вот приехал в Белград впервые захудалый зверинец: ощипанный орел, опаршивевший волк, вонючий хорек, трясущаяся от холода чахоточная обезьяна, два крикливые попугая ара и, наконец, гвоздь зверинца – рыже-чернопегий, длинношеий, несообразно долговязый жираф. Конечно, он поразил общее воображение. Да и не мудрено! Ведь сам г. Гегечкори, человек высокого интеллекта, смотрел, смотрел в английском зоологическом саду на жирафа (экземпляр исключительных размеров), а потом, махнув рукой, сказал: "Не может быть!" – и, недовольный, вышел из сада. И теперь легко понять, почему белградский жираф был увековечен первой, вновь открывшейся шашлычной лавочкой. Еще понятнее, почему землетрясение оставило по себе историческую память в кабачке "Код землетреса". Что касается до семи умерших русских, то здесь в основе – темная, кровавая, почти недостоверная трагедия.

Играл где-то в Белграде по вечерам русский оркестр: шесть музыкантов, седьмой дирижер, он хозяин, восьмая – жена хозяина – пела. Теперь уже трудно выяснить, как все произошло: был ли дирижер не в меру ревнив, была ли женщина чересчур расточительна на знаки внимания к мужчинам или просто написал какой-нибудь негодяй анонимное письмо – только однажды вечером, выйдя на эстраду, Муж вытащил из кармана наган и раз за разом выстрелил в каждого из шести. Седьмой пулей он убил себя самого. Жена осталась жива. Я не ручаюсь за точность рассказа, передаю его, как слышал.

Что же касается веселой бабы на мосту, то это воспоминание понятнее понятного. Должно быть, и до сих пор старые-престарые старики, сидя теплым летним вечером на завалинке, вполголоса, улыбаясь беззубыми ртами, вспоминают эту егозливую бабу, сверстницу их молодости, и опасливо озираются назад: не слышит ли молодежь?

Но все это – так себе, городские соседские мелочи... Память народа бывает и глубже и величественнее.

Известная фамилия – Елачичи – были несколько веков хорватами. При Екатерине, а может быть, даже при Елизавете, Елачичи, теснимые турками и внутренними раздорами, переселились в Россию. И вот только теперь, после Великой войны, при большевизме, один из последних русских Елачичей приехал на давнюю родину предков, в Хорватию, думая, не без основания, что род его давно позабыт. Но первый же им встреченный седой хорват сказал, услышав его имя:

– Здравствуй, Елачич. Хвала тебе. Я рад, что ты через двести лет вернулся домой. И как трогательна бывает в Югославии встреча друга или желаемого гостя. Я однажды в старом сербском семействе был свидетелем этой наивной и торжественной церемонии и до крови кусал нижнюю губу, чтобы не прослезиться. На пороге встречает гостя старший мужчина в семье. В руках у него блюдо, на котором чаша вина, хлеб и ключ. И он говорит:

– Вот ключ от нашего дома, он же и твой. Входи в него когда хочешь, всегда ты найдешь в нем хлеб и вино.

Но самым прекрасным свидетельством народной памяти является в Югославии, несомненно, древний и торжественный обычай – вернее, обряд – "славы". О подобном ему я никогда не слыхал и не читал, хотя предупреждаю, что говорю лишь о своей личной осведомленности. Местные жители думают, что "слава" повелась от первых годов проникновения христианства в Югославию, другие, как, например, г. Сполайкович, склонны полагать, что начало ее восходит даже ко временам язычества.

В Сербии, Хорватии, Герцеговине, Боснии семьи обыкновенно очень велики, а родством там считаются даже самым отдаленным, даже не поддающимся никаким родословным исчислениям. И вот члены такой обширной семьи или, скажем, рода соединены между собой, как знаменем, как своей домашней святыней, родовой "славой". Слава – это честь, гордость, щит фамилии. Слава всегда приурочена к имени какого-нибудь святого, а икона этого святого есть единственный вещественный знак "славы".

Однако блюстителем, представителем и носителем "славы" род всегда выбирает достойнейшего. Нет здесь места закону прямой наследственности. Фамилия всегда выбирает лишь самого доблестного (если умрет прежний носитель "славы"). Но зато и звание знаменосца "славы" – вовсе не пустой почет. Первый рыцарь славы – он общий ходатай и заступник, он кум и посаженый отец, он нелицеприятный судья в домашних и соседских ссорах, он знает, сколько коров, овец и лошадей у каждого селяка. Между прочим, таков и добрый король СХС Александр I, когда, оставив политику и этикет, он уезжает в глубь страны к старым друзьям, деревенским селякам.

Каждый год в день праздника святого покровителя дается носителем "славы" большой пир. Режут индюков, поросят, баранов, выкатывают бочки старого вина. Югославяне не большие охотники ходить в церковь, представляя эту обязанность женщинам, но на этот раз зовут попа на дом, чтобы зажечь свечу и окропить воду и питье. А там уже начинается пир на весь мир. Кому же неизвестно распрославленное славянское гостеприимство? Но тут же и положены мудрые пределы. Сыт и пьян гость и всласть наговорился (южные славяне все чудесные ораторы). Однако подали ему малую чашу крепкого кофе, и это уже знак уходить, очистить место следующим гостям.

Что-то глубокое, важное и в простоте своей истинно аристократическое чуется мне в этом преемственном, выборном утверждении фамильной чести. Ведь иной барон, в силу наследственности приобретший титул и герб крестоносцев, с легким сердцем служит как крупье в Монте-Карло, или прикрывает своим громким именем позорное предприятие, или продает львов и башни своего герба престарелой американке, заключая с ней позорный фиктивный брак. Но человек, увенчанный избирательной "славой", этот единственный избранник – он является как бы заложником чести своего рода в такой же мере, как и род должен быть достойным своего покровителя. Прекрасно!

О том, как священно и могущественно значение "славы", можно судить по одному трогательному событию, о котором мне недавно рассказывал один почтенный сербский дипломат, великий друг России и покровитель русских "избеглиц". В пору ужасной последней войны на долю господина С. выпала далеко не легкая политическая задача вовлечь албанцев в общее дело Югославии. Миссия г. С. была тем труднее, что большинство албанцев давным-давно стали мусульманами. Сначала турки насильственно переводили их предков в веру Магомета, а с течением столетий вера эта стала для потомков уже привычной. И вот однажды пришлось г. С. быть в гостях у какого-то знатного и влиятельного албанца и вести с ним долгие и сложные переговоры. Речь случайно коснулась "славы", и тут-то упорный албанец-магометанин и дрогнул. Из отдаленного чулана принес он старый сундук и отпер его. В сундуке был ящик, в ящике маленькая шкатулочка. Из этой шкатулочки хозяин вынул завернутый в шелковую зеленую материю старинный, почерневший от времени образ св. Иоанна Воина и сказал:

– Вот "слава" нашей фамилии. Этому образу больше двухсот лет.

Больше всего меня поражает и умиляет то явление, что южные славяне смогли и сумели пронести невредимым сквозь века тяжкого и кровавого турецкого владычества свои величавые обряды вроде "славы" или торжественной встречи друга.

Или, в самом деле, славянская кровь – какая-то огнеупорная?

III. СТАРЫЕ ПЕСНИ

Совсем неожиданно получил я приглашение: белградская богема – художники и писатели – звала меня провести с нею вечерок в кабачке "Код три селяка", а кстати послушать старые сербские и цыганские песни.

Я уже не помню, каким очередным заседанием мне, с сожалением, пришлось пожертвовать. Часов в восемь-девять вечера мы сошлись в маленьком незатейливом трактирном кабинетике, оклеенном дешевенькими обоями, ну вот совсем как раньше, в Москве у какого-нибудь Бакастова, и без всякой церемонии перезнакомились за бутылкой черного вина.

Был тут еще гармонист, лысоватый, с бледным круглым лицом и немного усталой улыбкой. Пока разговаривали и чокались, он потихоньку, еле слышно, что-то наигрывал на своем инструменте, а потом вдруг сразу растянул гармонию во все меха, сделал громкую прелюдию, выпрямился и завел странную, в диком для меня ладе, песню. Вся компания сразу ее подхватила.

Голоса у сербов высоки и чисты, они белого цвета и кажутся выкованными из стали. Все пели в унисон, полной грудью, какую-то старую, однообразную воинственную песню. Я не понял в ней почти ни одного слова, знаю только, что в ней упоминалось о турках и о Косовом поле... Лица певцов были серьезны, даже нахмурены...

В это время в комнату вошла пожилая высокая женщина и молча стала за спиною гармониста. "Должно быть, хозяйка?" – подумал я. На ней был свободный, из черного шелка, рваный капот, застегнутый от горла до ступней, похожий не то на монашеский подрясник, не то на длинную рубаху с рукавами и не скрывавший ни ее худобы, ни ее широких костей.

Лицо ее поразило меня. Грубое, суровое, шафранно-желтое – оно было как-то по-лошадиному длинно. Ее большие, черные, с недобрым матовым цветом глаза так глубоко ушли в орбиты, что не видно было белка. Густые, синие, растрепанные волосы были небрежно завязаны узлом на затылке. Совсем необыкновенная женщина!

Хозяева мои спели еще три песни, такие же широкие, монотонные и мощные. В них слышался такт галерных весел, и ритм морских волн, и гудение ветра в корабельных снастях.

От этого протяжного и громкого пения я стал испытывать нечто вроде морской качки. Голова у меня слегка кружилась, и устало смежались глаза. Потом сделали маленький перерыв. Опять чокались и пили за Россию, и за Югославию, и за славянство, и за искусство крепчайшее "црно вино". Пила и хозяйка...

И вдруг надо мной раздался и разлился, сразу наполнив всю комнату, сильный, густой, прекрасный по тембру голос. Я сначала подумал, что это запел баритоном мужчина. Поднял голову. Нет. Пела та самая странная женщина в черном капоте, которую я считал хозяйкой кабачка. Голос ее в низких нотах очень напоминал густой контральтовый виолончельный голос покойной Вари Паниной, а верхние ноты звучали, как яростные клики Брунгильды, когда ее пела одна прославленная русская певица (имени ее не называю, чтобы не поставить на одну доску великую артистку с ничего не говорящим именем).

Я спросил на ухо моего соседа:

– Кто эта женщина?

– Так, певица, цыганка, – отвечал он небрежно.

Я подумал: "Плохо же в Сербии одеваются певицы!"

Но вскоре все это предрассудочное, условное, внешнее смягчилось, растаяло, унеслось. Сила таланта пленила, очаровала нас всех. Да и самой прежней некрасивой женщины нельзя было узнать. Она точно еще выросла. Ее черные глаза ожили, вышли из орбит, стали огромными и загорелись черным пламенем. Белки порозовели. Ноздри раздулись, как у нервной лошади. Сквозь желтизну щек проступил смуглый румянец. Нельзя сказать, что она похорошела. Она вдруг сделалась прекрасной. Ведь бывает же иногда, что самое некрасивое человеческое лицо в экстазе вдохновения делается столь прекрасным, что перед ним покажется ничтожной патентованная глупая, холодная красота. Впрочем, здесь дело таланта и порыва.

Что она пела – не знаю. Мне часто сквозь сербские напевы слышались мотивы, как будто родственные листовским венгерским рапсодиям. Да и не мудрено: Венгрия близко, Сербия здесь, а цыгане в своем кочевом блуждании берут свои напевы без всякой церемонии оттуда, где их услышат. Они только перецыганивают чужую песню на свой лад, который называется "романее", в котором никакой теоретик музыки никогда не разберется, ибо он весь состоит из неправильностей, но в котором есть тайная, ни на что не похожая прелесть и колдовское дикое обаяние – одинаково действующие повсюду: слышите ли вы цыган в Испании, Сербии, Румынии, на Черной Речке в Петербурге или в Москве в Грузинах. Этот секрет пения вынесло фараоново племя много веков назад из своей загадочной родины, из Египта, или, может быть, затонувшей Атлантиды. Или из другой страны, где были так неистовы страсти, так огнедышаща любовь и так свирепа ревность? Гармонист Чича Илья не вел голоса, как прежде. Он только бережно на басовых ладах поддерживал основной мотив, и выходило так, как будто бы волшебница-цыганка пела под аккомпанемент органа или фисгармонии.

В один из промежутков она ушла, не прощаясь, так же незаметно, как и пришла. Впрочем, было уже поздно. Да и признаюсь, нервы у меня теперь стали не те, что раньше. От силы новых впечатлений, от огней, от табачного дыма, а главное, от этого мощного, громкого пения у меня распухла голова, и всем телом овладела усталость. Кроме того, и "црно вино" оказалось чересчур "лютым", как говорят сербы. Наутро мне принесли в гостиницу мое пальто.

IV. ГЕРЦЕГОВИНЕЦ

Один мой друг, талантливый белградский журналист, сказал мне как-то, что нас с ним ждет к себе в гости герцеговинский депутат. Одетыми можно быть попросту в жакеты, а час самый удобный – вечерний...

Новый, только что выстроенный шестиэтажный дом, огромный десятиместный лифт, высокие пустые комнаты лишь вчера оклеены светлыми обоями. По всему видно: временное, не свое жилье.

Нас встречает хозяин. Он большого роста, жилистый и сильный, как дровосек или как каменщик. Его черная, курчавая голова склонена немного вниз с упорным, непреклонным, чуть-чуть бодливым видом. Одет более чем скромно: на нем темно-синяя, мягкая рубаха, с темным галстухом. Он простодушно ласков и безыскусственно гостеприимен. Он нас знакомит с пришедшим раньше гостем, своим боснийским другом. Вскоре пришла и его жена. Мы, жители больших городов, почти совсем не встречаем индивидуальной красоты, индивидуальной миловидности женских лиц и, пожалуй, давно отвыкли от этой радости. Одинаково короткие юбки, одинаково короткие волосы, одинаковые шляпы клош, совершенно скрывающие лоб и выставляющие наружу одинаково длинный и одинаково голубоватый нос, одинаково карминные, вампирские губы с одинаковым грубым рисунком, совершенно сглаживающим милое разнообразие прежде столь прелестных изгибов, излучинок, нежных уголков – улыбочек, – все это делает похожими всех женщин одна на другую, от пятнадцатилетней девушки до пятидесятилетней матроны, не считая того еще, что все они издали, особенно сзади, стали похожи на плоскогрудых, плоскобедрых юношей... Теперь, думаю, станет понятно, почему я с отрадой и с отдохновением взирал (читатель, прости мне старинное словцо: другого глагола не приберу), взирал на милое лицо хозяйки, такое свое собственное, так свеже дышавшее добротой, здоровьем и скромной веселостью. И должен сказать, что в Югославии подобных женщин встречать не редкость, и каждая из них хороша именно по-своему. Подумайте: это ли не настоящая культура?

На стол поставили в больших мисках кукурузную кашу и каймак (род творога, специально приготовленного, – его едят и у нас на Дону, на Кубани и на Кавказе) – вещи очень вкусные и питательные. Я ем всегда весьма мало, а в этот день успел позавтракать, и потому, только из вежливости, поклевывал вилкой с тарелки. Но зато с истинным удовольствием любовался я на то, как, сидя со мной рядом, ест хозяин. Так истово, неторопливо, много и вкусно едят только люди, знающие пробуждение до зари, тяжесть физической работы, не нагуляный, не подстрекнутый острыми приправами блажной аппетит, а ежедневный, к полудню, веселый нетерпеливый голод, наконец, – люди, привыкшие ценить и уважать заработанный в поте лица собственный хлеб. Так, я видел, и давным-давно, ели артели продольных пильщиков, плотников, каменщиков, рыбаков или дружная, многолюдная, прочная семья зажиточного мужика-патриарха, в тех редких уездных углах, где в прежнее время крестьянин был не крепостным, а государственным.

– Вот наше национальное, герцеговинское блюдо, – сказал хозяин, учтиво положив ложку, – так обедают у нас и богатые и бедные. Впрочем, между теми и другими почти нет никакой разницы. Страна наша вся бедна. Про нас так и говорят: в Герцеговине только люди да камни. И правда, наш строительный камень идет по железным дорогам и плывет по рекам, по каналам, по морю во все южноевропейские государства.

– Камни холодные, а люди теплые? – вставил я вопросительно. Хозяин быстро повел на меня мгновенно заблестевшим черным глазом.

– А люди горячие, – поправил он гордо. – Нигде люди не любят так страстно своей родины, как в горной, суровой и скудной Герцеговине. У нас все за одного, один за всех. Если я по какому-нибудь поводу (исключая, конечно, корысть) убью человека и если об этом знает вся Герцеговина, то ни один человек не только не донесет, но и во сне не проболтается и не выдаст ни под пыткой, ни под угрозой смерти.

Я чувствую, что говорю с настоящим пламенным поэтом своей суровой страны, и думаю:

"Хозяин прав. Вероятно, в самом деле, любовь к своему племени, преданность ему обратно пропорциональны величине его территории и численности населения. Вспомним гвериасов, Финляндию, кавказские аулы, североамериканских краснокожих, Вандею, тяжбу Великого Новгорода с московскими царями, неугасимую ревность о вере старообрядцев, героизм крошечной Фландрии..."

– Вот я знаю, – продолжал хозяин, – что вы обожаете песни западных славян вашего великого Пушкина. Я и сам говорю, что песни эти прекрасны. Но таких песен есть еще сотни и тысячи в легендарной рыцарской Герцеговине. Приезжайте к нам весною. Вы будете любимым гостем в каждой куче (хате). Там вы вволю наслушаетесь прекрасных преданий и старых, тысячелетних песен...

Приносят поросенка, зажаренного звеньями на вертеле. Это – праздничная дань гостям. Хозяин ест не так уже скоро. А когда разлили по стаканам черное вино, крепкий, рыжеватый босниец тихо сказал:

– Чем ждать до весны, возьми свои гусли и спой что-нибудь для гостей.

– Угодно? – спросил герцеговинец, поднимаясь.

Хозяин уходит на минутку и сейчас же возвращается. Бережно несет он с собой диковинный громоздкий музыкальный инструмент, описать который трудновато. Это – как будто бы подобие виолончели, но с прямым, как палка, грифом и всего об одной толстой кишковой струне. В деке – круглый гитарный вырез, а сама дека похожа на четырех- или пятигранный ящик красного дерева. Всего неописуемее смычок. Деревянная дуга его горбата или, если хотите, серповидна, а концы ее соединены тугой белой лентой из конского волоса. Это и есть пушкинские гусли: guzla Проспера Мериме. Однако повсюду в Югославии этот инструмент зовется все-таки гуслями.

Укрепив деку между коленями и низко склонив упорную курчавую голову к гуслям, хозяин заиграл суровый, тягучий, однообразный мотив. Три пальца его левой руки – безымянный, средний и указательный – охватывали гриф. Он не скользил ими ни вверх, ни вниз. Он только нажимал и отпускал пальцы и как будто терпеливо, внимательно выжидал момент своего вступления.

Да, я уже слышал давно, лет двадцать пять назад, эту скудную, унылую, первобытную мелодию. Слышал в Полесье, в деревне Казимирке, на базаре от старого слепого лирника.

Ой, зашла заря, тай вечерняя,

Над Почаевом стала,

Ой, вышло вийско турецкое,

Як та черная хмара...

Вдруг, поймав какой-то неведомый нам такт, герцеговинец встряхнул головою и запел. Нет, голос его совсем не был похож на старческий гнусавый и дрожащий голос полесского лирника. Это были высокие и сильные звуки, похожие на белую сталь, так наполнившие просторную столовую, что казалось, будто им тесно в ней. Напев был самый примитивный, самый простейший, но из тех, которые чрезвычайно трудно запоминаются, и слова казались совершенно понятными. Старый гусляр жаловался на турецкое засилие и на беспомощность угнетаемого народа.

– Что же богатая христианская Европа? – горестно взывает гусляр. – Заснула она? Оглохла? Ослепла? Или она только притворяется спящей, глухой и слепою? Куда нам, сербам, деваться от янычарского разбоя? Ой, пойдем мы, пойдем до Петрограда, до великого русского царя Александра, расскажем ему, как турки нас притесняют. Как наших жен они позорят, девушек и отроков продают в гаремы, а юнаков в рабство продают на всех базарах... Окончив петь, герцеговинец сказал:

– Эта песня еще молодая, ей всего пятьдесят-шестьдесят лет, и в ней – сами вы слышали – почти свежая политика. Сложена она не раньше как в начале семидесятых годов прошлого столетия, перед русско-турецкой войной семьдесят седьмого–семьдесят восьмого годов, даже до черняевских добровольцев. Гусляры у нас всегда, с древнейших времен, во все годы турецкого ига, были хранителями памяти доблестных борцов, возбудителями новых славных восстаний, живой бродячей пропагандой сербской свободы и независимости.

Я слушаю внимательно, молчу и в душе рад экстазу хозяина. Четко вспоминаю я в эту минуту пушкинского "Воеводу Милоша" из песен западных славян:

Гусляры нас в глаза укоряют.

Долго ль нам мирволить янычарам?

Долго ль нам терпеть оплеухи?

Или вы уже не сербы – цыганы?

Или вы не мужчины – старухи?

Вы бросайте ваши белые дома,

Уходите в Велийское ущелье –

Там гроза готовится на турок.

Там дружину свою собирает

Старый сербин, воевода Милош.

Что мне скажет нового славный герцеговинец? Но он говорит:

– Чем старше народная песня, тем она глубже и прекраснее. Вот сейчас, если вам не скучно, я постараюсь передать ту очень древнюю песню, которую я слышал от старого, слепого гусляра, а тот – от своего столетнего деда.

И опять, после монотонной унылой интродукции, он начинает петь металлическим, жестким, прямым голосом, сотрясающим воздух и нервы. Чувствуется, что никакая сила не заставит его теперь прервать это героическое пение.

Но старинные ли речения, или сложность сюжета, или увлечение певца, я не знаю, что было причиной тому, что я почти ничего не понял. Я в этом откровенно признался и попросил пересказать мне текст медленно, без музыки. Хозяин с готовностью согласился. Он терпеливо, строка за строкою, передавал содержание былины, мой друг, известный журналист, переводил по-русски, я с нетерпением просил повторять для меня не особенно ясные места. Работа эта мне не казалась удовлетворительной. Очень охотно дал мне обещание мой друг журналист записать в русском построчном переводе, со слов герцеговинца, текст старой песни и прислать мне его в Париж. Но я уже говорил раньше о том, что белградские журналисты так перегружены очередной громадной работой, что им на частную переписку не остается времени. Поневоле мне приходится изложить эту песню кое-как, в сыром, неприглаженном виде.

Здесь речь идет о сербском славном воеводе и его двух молодых сыновьях, о его верной и храброй дружине и о тайном мстительном набеге на турецкий лагерь. Но не знаю, совсем ли точно я понял – но в великое патриотическое дело как-то замешались "лукавые очи". Не через них ли, через эти предательские очи, дознались турки о потаенном замысле и приготовили сербам жестокую засаду. Однако не все знали "лукавые очи". Было им известно только то, что пройдет воевода с двумя сыновьями по тем узким, крутым тропинкам, на которые взбирались лишь орлы да горные сербы. А какими обходными путями послал воевода свою смелую дружину в тыл туркам – это черным очам было неведомо. Едва только взобрался воевода с сыновьями по отвесным крутизнам на малую седловину, как окружили их со всех сторон турки и, как сербы яро ни противились, окрутили их веревками. Спрашивают:

– Хотите жизнь вашу сохранить – скажите, куда пошла обходом дружина. Ничего не ответили сербы.

– Пытать будем! – пригрозили турки. Молчат сербы, ни один не дрогнул.

Принялись тогда поганые мусульмане за младшего сына. Все зубы повырывали ему клещами, отрубили сустав за суставом все пальцы, все кости ему переломали.

"Скажи нам, куда направилась дружина?"

Молчит мальчик, даже не стонет, кровью горячею плюется, так под пыткой и умирает.

Взялись за старшего сына. Палили ему смолою все тело; горящей головней ослепили, жилы из него тянули. Ничего от него не добились. Сказал он тихо:

"Смилуйся над Сербией, боже!" – и закатил свои соколиные очи.

Тогда турки к воеводе пристали:

– Видел, какая участь постигла твоих сыновей за упорство? Ты сильнее их обоих, здоровее и крепче. Для тебя придумаем самые лютые пытки. Говори, куда послал свою дружину.

Воевода ответил с презреньем:

– Если я видел, как вы мучили моих сыновей и все же не промолвил ни слова, то неужели, думаете вы, что я за себя испугаюсь и за свои страданья? А если уж так хотите знать, где моя дружина, то поглядите с этого утеса вниз, в лощину. Поглядите, как ваш лагерь, подожженный, пылает. Поглядите, как наступает снизу моя беспощадная дружина. Не успеете вы и до ста досчитать, как погибнете все до единого, и никому не будет спасенья.

Закричал турецкий бей проклятье, выстрелил в лоб воеводе из пистоли, а снизу уже взбиралась сербская дружина. И правду сказал воевода: никого из турок живыми не осталось. А те, что побежали по горным сербским тропинкам, те нашли свою смерть в пропастях бездонных.