ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Александр Куприн

Из интервью

______________

1905, август

– Почему вы так хорошо знаете военный быт, описанный вами в "Поединке"?

– Как же мне не знать! Я сам прошел эту "школу", был армейским офицером, батальонным адъютантом. Если бы не цензурные условия, я бы не так еще хватил...

– Вы сами вполне довольны вашим произведением?

– Нет! Последние главы скомканы. Пришлось торопиться к выходу очередной книжки "Знания" и наскоро диктовать.

– А вы знаете, что говорили, будто бы ваш "Поединок" – подражание "Истории одного маленького гарнизона" Бильзе?

– Слышал! Ничего общего!.. Да к тому же я только уже теперь прочитал эту историю.

– А как вы смотрите на задачи художественного творчества?

– Я лично люблю правду голую, бьющую по головам и, как говорится, по сусалам. Потому нахожу, что писатель должен изучить жизнь, не отворачиваясь ни от чего... скверно ли пахнет, грязно ли – иди, наблюдай... Не пристанет, а живых документов зато не огребешь лопатой.

1907, ноябрь

– Написали что-нибудь новое?

– Написал рассказ "Изумруд", который я посвятил памяти толстовского "Холстомера".

– Вы, кажется, принадлежите к числу восторженнейших почитателей Льва Николаевича?

– Да разве может быть иначе? Ведь это же единственный величайший писатель, у которого все мы должны только учиться и учиться.

– А кого из нынешних писателей вы больше всего цените?

– Бориса Зайцева. Это еще молодой, но с огромной будущностью писатель. У него есть глаз, умение проникать в жизнь и человеческую подоплеку и богатство слов. Кстати, вы знаете, у какого писателя подсчитано наибольшее количество слов, которыми он пользовался?

– Нет.

– У Шекспира: одиннадцать тысяч двести слов. За ним идет Пушкин – шесть тысяч восемьсот слов. Толстой еще окончательно не подсчитан, но, как говорят, счет уже перевалил за седьмую тысячу.

– Вы бывали, Александр Иванович, в театрах?

– Вообще не бываю. Не люблю ни театра, ни актеров. Не любил их и Чехов, который очень нелестно о них отзывался, называя их "подлецами с овальными лицами". Из всех актеров, с которыми я встречался, я люблю только Кондр. Яковлева и И. И. Судьбинина. Это очень талантливые люди, а главное, не похожи на актеров.

1908, январь

... – Тянет меня... в небольшой уютный крымский городок – Балаклаву, эту красивую игрушку нашего Южного берега... Обстановка этого городка удивительно располагает к работе, ровной, спокойной, вдумчивой... Там я писал, между прочим, свой "Поединок"...

Моей мечтой было навсегда поселиться в Балаклаве, и я приобрел там землю на склоне горы у открытого моря... Как поклонник цветов, я прежде всего занялся устройством сада, для домика уже свозился материал... но нелепая история конфликта с бывшим главнокомандующим флота Чухниным помешала мне привести в исполнение свое намерение... Меня выслали из Балаклавы, и до сего дня въезд туда мне запрещен, несмотря ни на какие хлопоты! О вторичном своем посещении Балаклавы А. И. Куприн сказал шуточным стихом:

В Балаклаву – точно в щелку,

В середине октября

Я приехал втихомолку,

Но приехал – зря...
 

Не успел кусок кефали

С помидором проглотить,

Как меня там увидали

И мгновенно – фить!!

– Говорят, вы написали новую большую повесть?..

– Да, я заканчиваю повесть "Нищие", но предпочитаю пока не говорить об этом произведении... Вот на днях появится мой рассказ "Суламифь", который я с радостью выпускаю в свет. Я давно зачитывался, по-моему, одним из лучших произведений мировой литературы, библейским "Шир-га-Ширим" – "Песнь Песней", где так трогательно и поэтично мудрый царь Соломон поет о своей любви к маленькой красивой Сулхмири... Эта любовь царя к девочке и послужила сюжетом для моего рассказа, который не сегодня-завтра выйдет в свет...

– Затем, в Александринке идет ваша пьеса.

– О нет... Это – переделка моего рассказа "На покое", талантливо сделанная А. И. Свирским. Мое участие в ней ограничилось исключительно редакционным просмотром. Сам я давно уже собирался написать пьесу, в голове у меня уже готов ее черновик, и, я надеюсь, скоро она появится в печати...

В разговоре А. И. Куприн затронул вскользь литературу последних дней...

– Я верю в великое будущее русской литературы... Ни реакция, ни декаденты, ни символисты новой формации, ни городовые – никто не может загубить ее, помешать ее цвету. Как ни будут крошить русский язык господа модернисты, – он никогда не утратит своей силы и красоты.

Я не сомневаюсь, что настоящий "промежуток" в нашей литературе не долго будет длиться, и русский язык найдет людей, достойных писать на нем... Скоро они сметут его нынешних губителей, и снова явятся писатели, о которых станет говорить мир... Мы еще доживем до этого дня...

(1909, февраль)

...Первые главы его нового произведения появятся только в третьей книжке, предположительно выходящей в конце февраля или начале марта.

– "Яма", а не "Злая яма", как сообщали газеты, – поправляет Куприн. – То – пьеса Фоломеева, а это – повесть Куприна. "Ямская сторона", – то есть где жили извозчики, ямщики. Потом стали называть просто "Ямская". Потом еще укоротили – стало просто "Яма". У меня это – квартал города, где расположены веселые дома. Я слежу быт и нравы их обитательниц, и читатель увидит у меня судьбу четырнадцати падших женщин. Я уже ясно вижу все эти судьбы, и тут многое я прямо знаю как факт. Иногда я думаю: зачем описывать эти дома? Все в них бывали, все это знают. Но сейчас же думаю: "нет, не все". Не бывали, например, матери, а им это нужно знать. И продолжаю. В эту работу я влюблен. Это, однако, не значит, что работается очень легко. Работается трудно. Большая трудность для меня в том, что действие, например, первых десяти глав все должно улечься в один день. Компания попала в эти дома и засела тут. Пока у меня готово всего лишь шесть глав. Я в жизнь свою никогда не читал вслух своих произведений. Не знаю, как это можно. А по корректуре читать не стоит. Тут еще много неопрятно, и есть путаница в именах, названиях и т. д. ...

– Чем дальше живешь и больше пишешь, тем все больше растет требовательность к себе и, конечно, неудовлетворенность. Сейчас предложений столько, что только бы писать и писать. Но не хочется писать зря. Прошло то время, когда я обращался с беллетристикой слишком просто: "Был ясный морозный день... Графиня сидела в своем будуаре в глубокой задумчивости... Молодая девушка приложила свое воспаленное чело к холодному стеклу окна". Теперь уж так не могу. Теперь уж за все это стыдно. Недавно я пересматривал свои рассказы и вижу, что в старину я со спокойным сердцем пользовал хотя бы, например, слово "выглядел". В каждом рассказе чуть не по два раза! Но ведь теперь-то уж я знаю, что есть немецкое слово aussehen и нет русского слова "выглядеть".

Не очаровываясь, смотрит Куприн на современную русскую литературу.

– Скажите, – спрашивает он, – в чем секрет, что я могу перечитать иное иностранное произведение дважды и не мог бы сделать этого в отношении какой-либо русской книги, сейчас появляющейся? Из последних вещей мне понравились "Навьи чары" Сологуба. Свободный, конечно, вымысел, но ведь Сологуб так и говорит, что будет творить легенду и фантазировать. Для меня есть какой-то жуткий смысл в этих тяжелых призмах на столе, вобравших чью-то душу, в "тихих мальчиках". Я их, конечно, тоже не понимаю, как и все, но они запомнятся. Это хоть не банально...

– Я хотел бы... тронуть в личности Пушкина ту сторону, которую, кажется, у нас еще никогда не трогали. В его переписке так мучительно трогательно и так чудесно раскрыта его семейная жизнь, его любовь к жене, что почти нельзя читать этого без умиления. Сколько пленительной ласки в его словах и прозвищах, с какими он обращается к жене! Сколько заботы о том, чтобы она не оступилась, беременная, – была здорова, счастлива! Мне хотелось бы когда-нибудь написать об этом и прочесть лекцию. Когда мне приходится слышать, что Пушкин был некрасив, что какие-то там светские дамы в своих мемуарах не называли его иначе, как уродом, – мне хочется громко протестовать. Разве в любви мужчины может играть хоть какую-нибудь роль его красота? Разве кто-нибудь из нас, сидящих здесь, красив? Ведь надо только представить себе, какая бездна красоты была в его чувстве, которым он мог согревать любимую женщину, как он, при своем мастерстве слова, мог быть нежен, ласков, обаятелен в шутке, трогателен в признаниях! Вот вы говорите, что найдены и, может быть, будут опубликованы какие-то новые письма Жуковского к Пушкину. Есть будто бы письмо, говорящее с несомненностью о том, что разговоры о легкомысленном поведении его жены не были безосновательны. Мне это жалко и больно. И это разрушает тот мой мотив, который бы я хотел провести в своей лекции. Я хотел бы представить женщину, которую любил Пушкин, во всей полноте счастья обладания таким человеком!..

– Надо брать таких, как Шекспир, чтобы искать параллель или аналогию Толстому. Недаром он берется валить именно Шекспира, – он знает, кто ему соперник в веках. Все другие сравнения к нему не идут. И что бы он сам ни говорил, – он знает, что он бессмертен. Может быть, держа в своем столе такие свои работы, как "Хаджи-Мурат", и не пуская их в свет, он держал мысль показать нам уже после своей смерти, какая у него была сила, и эти последние вещи его, какой-то там "Круг для чтения", какая-то маленькая мудрость на каждый день– покажутся совершенным пустяком, оттеняющим его настоящее величие в художественной вещи. Говорят, это совсем в жанре "Казаков". Как же это должно быть великолепно! И какую настоящую кровь даст он, изображая "замирание Кавказа"!..

– Я считал бы счастьем видеть Толстого. Но я бы оговорился, – видеть его настоящего, нараспашку, что называется, душа к душе. Не так, как он сидит со всеми и всегда, то есть немножко философствуя, поучая и морализуя. Хорошо бы, что называется, его раскачать, чтобы увидеть его совсем напрямки, не в привычном и почти заученном положении. Вот мне рассказывал N., как ему удалось научить Толстого игре в винт. Старик немножко увлекся. Ему понравилось. И вот он говорил, что надо было видеть старика, когда его туза противник бил козырной двойкой. Он готов был бросить карты и вскипал: "Помилуйте, как же это туза бить!.." И вот за то, чтобы посмотреть такого Толстого, я бы дал дорого!..

Та черта, которую знающие люди подмечали в Чехове, умевшем подходить к любому человеку разного звания и положения, от мелочного лавочника и босяка до учителя или отставного генерала, свойственна и Куприну. Он чувствует себя как дома у костра сторожевых мужиков, у котелка с картофелем выехавших на работу рыбаков и т. д. и обладает тем редким качеством, которое позволяет и этим, совсем чужим ему людям сразу чувствовать в нем "своего" человека.

"– Я только теперь начинаю "видеть" и наблюдать, – говорит он. – Раньше я просто только "смотрел". И хочется торопиться смотреть. Мои мечты сейчас складываются в таком, например, смысле: поехать, например, по России на велосипеде и писать очерки в такую газету, как "Русское слово"...

1909, февраль

... – Мне до сих пор не удается закончить две больших повести, обещанные московским издателям.

Это – "Яма" и "Нищие". Кроме того, я связан словом с некоторыми журналами, ожидающими моих небольших рассказов, как-то: "Современный мир", "Огонек", "Биржевые ведомости" и др.

Уезжаю я в Житомир... Моя давнишняя мечта иметь свою землю, заниматься садоводством и огородничеством.

Я уже было осуществил это в Балаклаве, где приобрел имение и посеял виноград. Но меня лишили радости видеть плоды моих трудов. В Балаклаву, несмотря на все мои хлопоты, мне окончательно въезд запрещен. Объяснения тому я никак до сих пор не могу получить.

Дело в том, что в бытность мою в Балаклаве я близко сошелся с черноморскими рыбаками, среди которых у меня было много друзей.

Я присматривался к их жизни, принимая непосредственное участие в их занятии... Мы выезжали в море за рыбой, встречались в рыбацких кофейнях и "бодегах", плели вместе сети и чинили рыболовные снасти. Это было в знаменитые октябрьские дни.

Вдруг какой-то шутник, а может быть, наивный враг распустил слух, что я задумал "отложиться с Балаклавой от России и провозгласить себя президентом демократической рыбацкой республики"...

Всякий, кто знаком с моими политическими убеждениями, конечно, поймет нелепость даже самой мысли о подобном коварном заговоре с моей стороны. Но, представьте, вскоре после этого слуха меня выслали из Балаклавы, и до сих пор я не могу добиться права въезда в этот игрушечный красавец городок...

Вы, конечно, можете отнести этот эпизод к курьезам русской действительности, но для меня – это тяжелое лишение... Чего бы я только не дал, если бы меня вернули к моей земле. Но, очевидно, здесь мне приходится поставить крест. И вот я избрал город Житомир, где и предамся своим любимым занятиям: разведу цветы, устрою фруктовый сад, засею огороды. Ради этой работы я готов даже отказаться от своей писательской деятельности. Сейчас, увы, она превратилась уже в профессию. Как тяжело сознавать это!..

Конечно, мне трудно теперь порвать окончательно связи с литературой. Но я бы с удовольствием ограничился писанием в год двух-трех рассказов для детей, – таких, чтоб и взрослым было занимательно прочитать их, и ребятам полезно. В этом направлении я бы, пожалуй, приблизился к характеру рассказов Киплинга, которого считаю одним из лучших современных писателей.

Вот я вспомнил о Балаклаве... Жизнь там, среди рыбаков, дала мне неисчерпаемый источник сюжетов для моих произведений. Пока я затронул их лишь слегка в маленьких очерках об этом местечке. Но впоследствии собираюсь посвятить им целую повесть.

Пишу последнее время мало еще и потому, что стал строго относиться к своим писаниям. Начнешь иной раз писать – и разорвешь. Все обличаешь в себе новые недостатки: то слог не понравится, то форма художественная покажется не столь совершенной, как хотелось бы. И только теперь сознаешь по-настоящему муки творчества...

(1909, июнь)

Случай забросил меня в Житомир. Конечно, первой моей мыслью явилось решение навестить живущего теперь там Куприна...

Александр Иванович, приветливо улыбаясь, перекладывал с одной руки на другую лейку, которой только что он поливал цветы. – Простите, господа, не подаю вам руки, она грязная, в земле.

Плотный, сильный, в пестрой блузе с широким кожаным кушаком, он очень похож на того Куприна, которого мы знаем по его многочисленным портретам.

– Вот видите, – сказал Куприн, – пребываю в самом первобытном состоянии, вожусь с огородами, пачкаюсь... А знаете, теперь я в истерзанном виде, но вы бы посмотрели, когда "скребницей чищу я коня"!

– Какого?

– Своего верхового. Вот на днях во время верховой езды слегка вывихнул себе ногу, как видите, хромаю; если хотите, пойдемте потом посмотреть мою лошадку... Прошли на веранду.

– Скажите, Александр Иванович, как вы себя здесь чувствуете?

– Прекрасно.

За богато установленным всякими соленьями, печеньями и вареньями столом разговор лился очень непринужденно. Куприн очень охотно отвечал на наш почти перекрестный допрос.

– Я сказал, что чувствую себя прекрасно, но, в общем, меня не слишком привлекает жизнь этого скучного, тусклого провинциального городка. Я люблю цветы, собак, огороды, верховую езду, солнце, море... Впрочем, прелести жизни на морском побережье я лишен. Как вам известно, должно быть, и из печати, рвение соответствующих администраторов изгнало меня из моей милой Балаклавы, с которой у меня связано столько воспоминаний. Сколько прекрасных дней, сколько захватывающих моментов дала мне жизнь среди рыбаков в этом игрушечном городке! Мои последние рассказы из крымской жизни написаны именно под влиянием вечных впечатлений, навеянных на меня родной черноморской деревушкой.

До сих пор, несмотря на все мои хлопоты, я не могу вновь поселиться в тех местах, откуда по чьим-то злостным и безосновательным наветам я был выслан в исторические дни... Впрочем, я нахожу себе утешение в природе. Мое единственное развлечение – мой милый сад, к которому я сильно привязался.

– Правда ли, Александр Иванович, – спросил я, – что вам наскучила жизнь в Житомире и вы собираетесь отправиться за границу?

– Нет, сейчас я по уши сижу во второй части "Ямы". Пока я не кончу, буду находиться здесь безвыездно.

– В печати и обществе распространился слух о том, что "Яма" оказалась точной фотографией, точной иллюстрацией жизни города Киева.

– Это, конечно, неверно. Наоборот, я даже имею корреспонденции из других городов, например, Петербурга, Москвы. В этих письмах мои друзья-корреспонденты уверяли меня, что я изобразил местный быт и типы. Конечно, все мои корреспонденты не правы. На самом деле я избегаю "портретности", стараюсь подмечать лишь характерные черты и психологию. "Яма" – это и Одесса, и Петербург, и Киев. Ведь "это" – как в известном анекдоте – на всех языках одинаково.

– Скажите, Александр Иванович, каково будет содержание второй части "Ямы"?

– Я вообще считаю плохой приметой рассказывать о своем произведении до его напечатания. Могу, впрочем, сказать, что во второй части будет преобладать элемент – если хотите – романтический. Закончить свою работу я думаю к июлю месяцу, тогда я сумею поехать за границу, скорее всего в Англию; с ней я знаком, главным образом, по произведениям английских писателей; вообще английская литература имела на меня всегда большое влияние.

– Верно ли, что к вам обращались некоторые "драматические переделыватели" за разрешением перелицевать "Яму" для сцены?

– Да, в этом сообщении есть доля истины. Я вообще считаю себя не вправе запрещать кому-либо "драматизировать" мою вещь. Ко мне обращались. Но своей личной санкции я никому не давал...

Тем временем подали кипу корреспонденции. Быстро вскрыв один пакет за другим, А. И. Куприн с улыбкой протянул нам несколько:

– Это все приглашения. От благотворительных вечеров нет отбоя. Всюду просят не отказать...

Куприн никому не отказывает.

(1909, июнь)

– Говорят, что отсюда вы собираетесь ехать к Толстому?

– Нет, пока не хочу тревожить Льва Николаевича. Вчера получил ответную телеграмму от гр. Софии Андреевны. Она пишет, что рада будет меня видеть, но сообщает вместе с тем, что, возможно, к моему приезду Льва Николаевича не будет в Ясной Поляне. К тому же я немного боюсь видеть его теперь, до выхода в свет второй части "Ямы". Если он отзовется нелестно о первой части, то-это может неблагоприятно отразиться на дальнейшей моей работе. Слова Л. Н. для меня имеют большой вес... Я заеду к нему на обратном пути из имения моего друга Ф. Д. Батюшкова, куда я теперь направляюсь. Там я и надеюсь закончить "Яму". Разговор наш, естественно, коснулся последнего произведения Александра Ивановича.

– Я должен, – сказал Куприн, – еще раз заметить, что лица, выведенные мною в "Яме", не являются точной фотографией, снятой с живых людей. Эти образы и типы скорее выдуманы мною, чем сфотографированы. Я подметил, правда, здесь, в Киеве, много отдельных штрихов для психологии персонажей повести. Они помогли создать тот или иной образ, но это не копировка, которую я презираю.

– Некоторые отмечают, – продолжал Александр Иванович, – еще то обстоятельство, что в "Яме" сохранены многие действительные фамилии и имена. Это правда, но что ж из этого? Воображение подсказывало мне дать некоторым из выведенных типов то или иное соответствующее имя. Ведь часто так бывает, что характерные черты человека гармонируют и с его именем...

Затем я поинтересовался узнать мнение Александра Ивановича о "Суламифи" – произведении, о котором критика, как я напомнил Александру Ивановичу, отнеслась несколько строго.

– Это я хорошо помню, – сказал Александр Иванович, – и тем не менее без хвастовства и излишней скромности считаю "Суламифь" одним из лучших своих произведений, его очень люблю, и я надеюсь в будущем снова переработать эту вещь более согласно с библейским текстом.

– Долго ли вы работали над "Суламифью" и какими материалами пользовались?

– Я прежде всего познакомился через переводчика-"гебраиста" с древнееврейским текстом "Песни Песен" Соломона, а затем много раз перечитывал синодский перевод и славянский текст. Огромную услугу оказал мне Батюшков, предоставивший в мое распоряжение некоторые английские источники по вопросу о толковании этого замечательного памятника. Я очень жалею, что не ознакомился с некоторыми апокрифическими толкованиями "Песни Песен", но, в общем, работал порядочно и порою испытывал радость от этого труда.

Я поинтересовался узнать отношение Александра Ивановича к современным критикам.

– Я несколько скептически отношусь к значению критики. Критика мало помогает и писателю и читателю. Порою она замолчит произведение, а, смотришь, оно имеет успех. Возьмите, например, хотя бы Бунина. Когда вышел первый том его рассказов и стихов, критика совершенно не отметила его, а сочинение имело колоссальный успех. Одними из наиболее серьезных и даровитых нынешних критиков я считаю Горнфельда и Измайлова. К сожалению, последний слишком завален газетной работой.

Вспомнив о критико-литературных заметках самого Куприна о Кнуте Гамсуне, я спросил Александра Ивановича, не оказал ли Гамсун на него какого-либо влияния.

– Я теперь уже переболел Гамсуном, – ответил Александр Иванович. – В Гамсуне меня всегда привлекал его необыкновенный дар изображать природу, и в этом отношении за последнее время ему нет равного в литературе. Зато его драм я не понимаю.

– Как вы относитесь к символизму?

– Откровенно скажу вам, что символизм чужд моей душе, и я его совершенно не понимаю. Вообще же о русской литературе могу сказать, что я ставлю ее на первом месте в мировой литературе...

(1910, январь)

... – Рвусь всем разумением и всеми помыслами сердца моего побывать у Толстого, у нашего дорогого старика. Но каждый раз волна неизъяснимого страха отбрасывает меня, и я опускаю руки и говорю себе: "не смею". Я боюсь его. Ну, что я скажу ему? О чем спрошу? Он все знает. Глянет – и уж насквозь видит тебя. Вот это-то и страшно! Предстанешь перед ним весь как есть... Нет, я еще не готов к этому! Помню, один только раз я его мельком видел, когда он всходил на палубу парохода, и этот образ, светлый лучистый, с тихой улыбкой мудреца, остался самым отрадным воспоминанием в моей жизни. И кажется, донесу эту отраду до могилы и не решусь предстать перед его глазами. Страшусь!.. Вы знаете, за что я ни возьмусь – бросать должен: уже старик сделал. У него все есть. О наших людях скучно писать: их жизнь надуманная, деланная и так же похожа на настоящую, как цветы из крашеной бумаги похожи на настоящие розы и лилии. Вот бы лошадей, собак, деревья. Это хорошо, это натурально! Но старик уже все здесь сделал. Весну, лес, горы, реки, лошадей, собак – он все описал, и так, что ни я, ни другой ничего уж не можем прибавить. Я пробовал было в пику его "Холстомеру" написать своего "Изумруда" и должен был устыдиться. Бледно, чахло в сравнении с его творением. Разве можно с ним состязаться! Чувствую, что, если бы я родился сто лет спустя, – пожалуй, тогда я начал бы писать, тогда и на мою долю было бы что-нибудь новое из живой жизни. А теперь старик все забрал. Он ограбил всех нас. На сто лет ограбил...

Его язык! Он иногда неуклюжий, тяжелый и нещадно громоздит "что" на "что" и "который" на "который", но отойдите немного и гляньте на то, что вышло. Как циклопические постройки: красота их выступает только на расстоянии. В этом тайна великого! Но старик умеет говорить и нежно. Он находит такие дивные, мягкие, трогающие выражения, как самые нежные, чарующие мелодии скрипки... И что ни скажет, то припечатано: уж иначе не назовешь, не придумаешь. Он умеет и смешить, если хочет. И его смех – очищающий, радующий, как тонкий ветер распыляемых духов... Он все может. О нем говорить надо день, два, неделю подряд, и то всего не выскажешь. Благоговею! Целую следы ног его, где он ступает...

Я изучаю теперь его "Власть тьмы". Боже! Разве есть что-нибудь лучше и совершеннее? Постройка гениальная. Так все пригнано одно к одному, так, что ничего не вставишь между. А глубина замысла? А сила языка? А живость лиц? Да что говорить! Мировая вещь!

А как играют ее у нас? Вот актеры озлились на меня и говорят, что я обидел их отзывом. Но что я сказал? Я сказал, что у нас нет артистов, нет талантов, а все актеры. И эти актеры не работают над делом, фиглярничают на сцене и режут сюжеты и героев. "Власть тьмы" – этому лучшее доказательство. Разве у нас есть... Никита, – настоящий, живой, потрясающий? Никита, который должен душу перевернуть. И мне доводилось видеть, как выходит актер Никита и говорит свое страшное: "Не могу... Пишшит", то есть не может задавить ребенка. Но говорит это так, что в зале смеются некоторые. Ведь это ужас! Это кощунство, это убийство и Никиты, и пьесы, и идеи, вложенной в нее. Бывали такие случаи, когда актер, игравший Акима, говорил не таё, а тае, с ударением на "а". Но что говорить! Где мог наш актер учиться? Когда в промежутках между репетициями и спектаклями он едет обедать, по дороге разговаривает с извозчиком и слышит от него полупьяную, дикую, исковерканную городом речь: "ежели, именно, таперича..." и, усвоив себе эту глупую словесность с глупой дикцией, имитирует потом на сцене всю эту мудрость, думая, что дает народный тип, изображает душу русского народа. Отвратительно!.. Во мне все кипит негодованием! И после этого еще хвали их! Если на всю актерскую братию придется два-три артиста с огнем дарования, то это еще не искупает вины всех. А вина их велика! У нас сцены нет. Нет изображения жизни. Нет души, нет тела даже. Не ужас ли? В кои веки русский народ дождался величайшего творения великого сына своего, и вдруг некому изобразить пьесу и потрясать ею души людей!

(1912, сентябрь)

... – Мое путешествие за границу, – рассказывает Куприн, – я считаю, собственно, черновым. Это нужно было, чтобы определить мои возможности. Путешествовал я с женою и дочкой... Мне, таким образом, удалось нынче посмотреть Италию, которую я очень хочу видеть, только одним глазком. Я был в Генуе и в Венеции. Большую же часть времени провел я оседло в Ницце и Марсели. У меня было намерение проехать на Капри к Горькому, но забастовка сделала то, что все пути на Неаполь оказались для пас отрезанными. Оставалась возможность ехать только на Корсику, чем и пришлось довольствоваться. А жаль, и прежде всего потому, что для меня было бы большой радостью повидаться с Горьким. Он звал меня таким милым, дружеским письмом. Я писал ему, между прочим, что капитан в Марсели угощал меня совершенно невероятной ухой, изготовляемой из только что пойманной рыбы и лангуст, перца и чеснока. "Хлебнешь, и точно ракета разорвалась в желудке". Он соблазнял меня, что у него на Капри итальянцы это делают так, что уже не ракета, а прямо бомба разрывается в человеке. И вот не пришлось съездить. В другой раз!

Очаровала ли меня заграница? Не скажу. В России тоже хорошо. В Ницце я был в то время, когда там оставался, так сказать, хвост съезжающегося туда общества. Это были какие-то сомнительные баронессы, венгерские графини, вообще дутый "свет", те "аристократки", которых какой-нибудь подъехавший на автомобиле американец просто вызывал из отеля через портье, сам не поднимаясь в их комнаты. И все это было полно впечатлениями недавней игры и проигрышен в Монте-Карло!..

Это было вообще одно из самых отталкивающих зрелищ, и, разумеется, всего менее меня тянуло в эту сторону. Вообще, у меня не было интересных встреч с русскими, да и не для этого я ехал за границу. Мне очень досадно, что в Италии я не застал на своей вилле моего друга Жакомино, циркового клоуна... В Ницце пришлось выступить на вечере памяти Герцена. Я собрал немного публики, – там вообще было уже не так много русских, – и сделал невеликий вклад в фонд устроителей. Читал я о Пушкине, – вернее, просто сказал те мои любимые мысли о Пушкине, какие мне давно хотелось изложить на бумаге. Но и на этот раз я этого не сделал, и, пожалуй, мне было бы теперь не совсем легко вспомнить даже нужные цитаты.

Конечно, я не остался равнодушным ни к красотам чужеземной природы, ни к сокровищам искусства. Венеция поразила меня. Как сейчас, я вижу собор святого Марка и направо от входа великолепную гробницу какого-то кардинала, имя которого забыл. В жизни моей я не видел такого благородства человеческого лица, такой великолепной аристократической гордости в изгибе носа, во всем складе, в тонких изящных пальцах, какое я видел здесь, в этом мраморном образе князя церкви, лежащего несколько веков в митре и паллиуме. Мы были в Венеции недолго, но взяли от нее все, что можно взять в три-четыре дня, – от музеев и зданий до катанья на гондолах. В палаццо Дожей ко мне настойчиво приставал гид, заговаривавший со мной по-итальянски, и по-немецки, и по-французски: "Signer! Herr! Monsieur". Он был мне не нужен, ибо, когда он называл картину, я указывал ему имя художника. Наконец он отстал, с безнадежностью показав в окно на три русских судна с андреевским флагом, стоявшие в море. Он понял, что я русский. Но он все-таки в конце концов получил свой искомый франк. У того места, где осталась знаменитая скважина, куда опускались доносы трибуналу, он ткнул пальцем по направлению щели и сказал: "Le донос!.." Прислушиваясь к русским, очевидно, он заучил это слово, столь употребительное в речах эмигрантов, и как же после этого было не поощрить его!..

Что было для меня самым интересным, это – соприкосновение с улицей. Она так содержательна и колоритна, эта иноземная улица, и так не похожа на нашу. Целые дни я проводил в порту Марселя на молах, среди всех этих носильщиков, продавцов, матросов, пролетариев всякого рода и их подруг. Нас предупреждали о некоторых улицах, что туда опасно заглядывать даже днем. Разумеется, я ходил туда ночью, и никто меня не обидел. Все это славный народ. В двенадцать часов ночи здесь собираются усталые кучера. Их жены приносят сюда их ужин и вино. Они страшно радушны и охотно предлагают вам долю участия. И их любезность превосходит всякие границы, когда вы, в свою очередь, пошлете им пару фиаско, ценой в несколько сантимов. А какие здесь типы! – и сомалийцы, и французы, и итальянцы! Иногда трудно было оторвать глаз от какого-нибудь совершенно голого гиганта с бронзовым телом, едва прикрытым какими-то живописными развевающимися лентами и кусками полотна! О, как они умеют жить!.. На ночь иногда я уезжал с рыбаками. Были чудные уловы. Конечно, мне приходилось нести свою долю труда по выволакиванию, например, сетей, ничуть но меньшую, чем всем остальным...

Куприн страстно любит животных:

– Если бы я мог, я завел бы и корову, и лошадь, и козла, – говорит он. – Это безнравственно – разводить живность русскому писателю, которому подобает умирать в мансарде от чахотки и без копейки в кармане. Но что поделать с природным влечением! И как их интересно наблюдать и изучать! У каждого свои повадки, своя психология, свой быт...

За все лето Куприн написал только маленький рассказ "Черная молния". Скоро он садится за работу. Совершенно обдуман у него давно обещанный рассказ "Елань", почти закончена вторая часть "Ямы", только по некоторым обстоятельствам она появится с первых месяцев будущего года. Все написанное в этом году еще войдет в собрание его сочинений, издаваемых "Нивой".

Я спрашиваю Александра Ивановича о том чувстве, с каким он смотрит на эти маленькие нивские книжечки – символ его известности, дошедшей теперь до самых далеких захолустных уголков родной провинции.

– Единственное чувство, какое они рождают, – говорит Александр Иванович, – это чувство непомерной ответственности перед читателем, какая лежит на мне. Книжечки мне кажутся такими тощими, такими худенькими. И тем не менее три четверти из того, что там написано, надо было бы вычеркнуть. Такое ощущение – всегда при мне, даже тогда, когда я получаю письма от этих неизвестных читателей, которые должны бы были нести радость. Правда, преобладают среди этих писем предложения начинающих прочитать их вещи, сказать мнение, устроить ее в какой-нибудь журнал. Я делал не раз такие услуги, но, сказать по правде, почти никогда я ничего не видел отсюда, кроме огорчения, притязаний и неудовольствий.

Возвращаясь к вопросу о критическом отношении к себе, я скажу, что оно с годами возрастает. Было время, когда я, не задумываясь, писал в неделю три рассказа в киевские газеты. Тогда у меня не было такого чутья к словам, такой требовательности, такой боязни всего банального. Теперь взвешиваешь не только каждую страницу, но каждое слово. Все мои старые рассказы выисканы. Необходимость выполнить известное число листов заставляет меня давать их, но я вижу, что некоторых я не должен был бы давать...

Одним из больших планов Куприна – неотлучный от него – это план большого романа "Нищие".

В некоторых газетах мелькнуло сообщение, что Куприна занимает тот низший слой человечества, те парии и нищие его, каких живописал Крестовский в "Петербургских трущобах".

На самом деле "Нищие" Куприна не имеют ничего общего с этими нищими. Его книга будет о нищем человечестве, о людях, которые вместо гордого назначения властвовать, наслаждаться жизнью обокрали себя, сделали нищими, подчиняли себя тысяче всяческих запретов и живут век жалкими банкротами. Такие нищие могут быть среди миллионеров и кровных аристократов, и роман будет захватывать не один какой-либо общественный слой, а жизнь во всей ее широте.

– Моя манера, – говорит Куприн, – вынашивать в себе вещь до последних деталей. И вот случилось так, что когда я начинаю думать о своих очередных и обещанных повестях и рассказах, я неизбежно соскользаю на обдумывание пьесы, которую мне страшно хочется написать. Я вижу в ней уже каждую сцену, почти каждую реплику. Ее только надо сесть и записать. Мои друзья уже знают о ней. Я даже рассказывал содержание ее, кажется, не совсем осторожно...

(1913, февраль)

...Куприн находится сейчас в полосе усиленной работы над окончанием повести, и 15 марта его рукопись во что бы то ни стало должна поступить в набор. В противном случае автор должен будет уплатить издательству неустойку в три тысячи рублей.

– Я был уже близок к концу, – говорит Александр Иванович, – но случайное, крайне неприятное обстоятельство подорвало во мне желание работать. Я, конечно, разумею выходку так называемого графа Амори, выдавшего в свет окончание моей "Ямы". Я слышал, что на этой авантюре он не заработал, как на романе госпожи Вербицкой. Все порядочные издательства и агентства Сытина, Суворина и так далее отказались взять его книгу для продажи, и издание село. Но, представьте, это произвело на меня такое удручающее и противное впечатление, что мне нужно было уже принудить себя сесть за окончание повести. Я, конечно, не читал произведения господина Рапгофа и не буду его читать, но когда я просмотрел содержание его книжки, какое он оглашает в объявлениях, я увидел, что он целиком взял канву моей второй части, как она некогда, – теперь уже почти три года назад, – была рассказана в одной из газет с моих слов. И вот одна мысль о том, что таким образом мне придется совпасть с рассказом господина Рапгофа и что найдутся люди, которые еще меня же обвинят в краже его сюжета, заставляет мои руки опускаться. Я ловлю себя на желании изменить мой первоначальный замысел в некоторых положениях, и для меня является новая работа. Сейчас у меня почти закончен давно начатый рассказ "Елань". Он нуждается уже только в завершительной отделке, и этому мешает только то, что эти полмесяца я должен упорно сидеть над "Ямой".

"Елань" – это географическое название, это загиб в лесу, в дикой провинциальной местности, отрезаемой от всего божьего мира с начала осени вплоть до конца весны из-за бездорожья. Здесь совсем особый, свой мирок, не знающий начальства, не зависящий ни от чьей иной воли. Это – царство лесного зверя и людей, живущих здесь полной и здоровой жизнью, близкой к звериной. Преобладающий элемент здесь – мужики, белые, сильные, с могучей грудью, "емкие", как говорит про них стряпающая на них баба, наблюдающая их молодой, здоровый аппетит. Это – продольные пильщики, кормящиеся от своих рук и проводящие весь день, с утра до вечера, в лесу, у корня дерева и на его ветвях.

Я только и хочу описать эту жизнь простых мужиков, слившуюся с жизнью природы, здоровую, ясную, по-своему красивую. Ничего более. Пройдет здесь и любовь молодой красивой девки к одному из здесь работающих. Но у них есть препятствие к браку, и эта любовь не реализуется, никнет, гаснет. Здесь не будет ничего грубого, ничего слишком откровенного. Наоборот, это – чистое, свежее, благоуханное чувство.

В эту толпу простецов затесался и интеллигент. Он живет у лесника и, конечно, не может обойтись без того, чтобы не завести связи с его женой. Один он вносит нездоровое, лживое начало в эту простую и прямую жизнь. Лесник, разумеется, узнает о связи. Он ненавидит этого пришельца, наследившего в его доме. В последней главе лесник везет в лодке своего нежеланного гостя из загиба по Оке в город. Прямой человек, он открыто говорит ему, что его ненавидит. "Уходи и никогда не приезжай обратно!" Под его взглядом и словом ежится и не находит себе места этот дешевый герой. А лесник по-прежнему причитает и бранит всех бар вообще, портящих чужую мужицкую жизнь, как портит чистую воду навоз, попавший в колодец...

В этом же году автор "Поединка" надеется напечатать рассказ "Огненный человек и четыре с половиной собаки".

Огненный человек – это некто, удалившийся от городской суеты в лес. Он живет там один, свободный, спокойный, к нему никто не ходит в гости. С ним только четыре собаки; с ними он ходит на охоту. Пятая – больная, полуслепая, хилая – половина собаки, а не собака.

– Меня, – говорит Александр Иванович, – интересуют здесь одинаково и человек и собаки. Я их знаю, любовно наблюдал за ними, кажется, сумею недурно описать. Это – живой, веселый народ. Я покажу их дружбу, любовь, простоту, искренность. Я уж знаю, как они будут дразнить огненного человека, играя в ловлю зайца, когда его охота окажется неудачной, как они будут беспокоиться и бегать на разведки, когда одна из них попадает в заячий капкан...

Вы спрашиваете, буду ли я продолжать дальше "Яму". Со второю частью, собственно, мой замысел кончается. В веселом доме происходит убийство. Начинается дело, идет суд. В последних главах пройдет этот суд, – проститутки на скамье подсудимых, публика в местах для слушателей, – между прочим, из тех самых "порядочных" людей, которые еще не так давно искали себе радостей в "Яме".

Кровавый случай полагает конец благоденствию домов. Обитательницы заведения расходятся по белому свету, избирая отныне карьеру так называемых "одиночек". Это – точка под повестью "Яма". Но, как видите, она открывает возможность возвратиться к моим героиням, когда бы мне захотелось.

(1913, сентябрь)

...О литературных работах своих Александр Иванович сообщает, что закончил "Яму", которая сейчас окончательно просматривается им, за лето написал несколько рассказов.

– Много времени отнимает у меня работа над рукописями; за последнее время у меня проявляется чрезмерная придирчивость к каждому слову своему, и чуть ли не четыре раза правлю одну и ту же вещь. Пишу я со стенографом, очень дельным и обязательным студентом, отдающим мне немало времени. Пьесе, которую я написал, я еще не дал заглавия. Содержание ее оглашалось.

В ней, кроме участвующих, так сказать действующих, сорока человек, еще двести статистов, матросы, придворные, уличная толпа, дворцовая гвардия; в общем – до трехсот человек.

Опытные режиссеры говорили мне неоднократно, что с точки зрения выгоды – лучше сочинять пьесы с шестью-семью действующими лицами, но я не могу так писать... Не могу выводить старого радикала и презренного консерватора, затем изобразить сцену непогоды, дождь, страшные удары грома и... готово... Меня влечет к героическим сюжетам. Нужно писать не о том, как люди обнищали духом и опошлели, а о торжестве человека, о силе и власти его. И я в своей пьесе подчеркиваю решительность человека и его презрение к смерти, обожание женщин при единой, вечной любви.

Думаю, что пьесу мою сможет поставить не только столичный театр, но и большой провинциальный, как киевский, одесский. Сам я давно не был в театре. Это объясняется не только невозможностью всегда, когда мне хочется, иметь билет, но и другими причинами.

На меня очень дурно действует толпа; я поддаюсь не массовому психозу ее, но всегда невольно заражаюсь ее настроениями. Может быть, это отчасти оттого, что я ее видел с подмостков сцены, когда был актером в 1898 году и находился в зависимости от ее настроений. Ведь я на сцене провел три четверти года; играл я в Сумах как актер на выходных ролях. Среда, в которой я тогда играл, была до невероятности некультурная, и все, вместе взятое, наложило, безусловно, свой отпечаток и на мое отношение к театру и к толпе... Из всех публичных представлений люблю больше всего цирки; там человек – каков он есть на самом деле. Сильный, смелый, подымает тяжести, прыгает, скачет на лошади, в каждом движении его пение и красота жизни...

(1914, январь)

...От театра разговор естественно перешел к музыке. – В музыке я ровно ничего не понимаю, – сказал Александр Иванович. – Обожаю Бетховена, но судить о том, в чем я не компетентен, не берусь. Не так давно один известный композитор судил с такой развязностью о мировой литературе, что я сделался пунцовым от стыда за него.

Я даже не смел ему возразить... Подумал: "А что, если бы я заговорил с такой же наглостью о контрапункте, генерал-басе, разрешении септаккорда и так далее; или я пришел бы, ни с того ни с сего, к меднику и начал бы обучать его всем приемам лужения, не имея об этом никакого понятия, или сказал бы опытному садоводу, как нужно обращаться с розами, жасминами, сиренью и артишоками"... Впрочем, примеров так много, что их не перечислишь, но литература – слишком легка для человеческого суждения. Легка она потому, что чрезвычайно доступна. Кто из нас (кроме глухих, глухонемых и немых) не говорит и не читает по-русски, кто из нас не получал в оное время за сочинения то пять, то двенадцать баллов, кто из нас не писал рассказов и повестей!.. А что касается стихов, то апостол Павел "о сей мерзости советует даже не говорить!". И вот на этой-то почве разгильдяйства и безграмотности создалось то, что называется современной беллетристикой и критикой, точнее – русской литературой.

Затем Александр Иванович высказал надежду, что современные господа футуристы со временем протрезвятся и, весьма возможно, они вернутся на тот правильный путь художественного творчества, который проложен был великим Пушкиным.

– Футуристы – это веселые, задорные мальчишки, но они еще подрастут и одумаются...

(1914, апрель)

– Я всегда работал тогда, когда надо мной нависала необходимость. Бывали случаи, когда те, кому был нужен мой рассказ, иногда на целый месяц поселялись у меня и, что называется, стояли над душой, пока я не вручал им рукописи. Так было, например, с "Гранатовым браслетом". Я всегда нуждаюсь во внешнем побудителе. Иногда мне нравилось осуществлять маленький рассказ тут же, не отпуская человека, за ним приехавшего, и всегда в несколько часов я набрасывал вещицу и вручал ее ему с обещанием отшлифовать в корректуре. Отсюда мой тяжелый обычай – обновлять, увеличивать, развивать рассказ в корректуре. Вообще для меня обычное явление, что не широко задуманная вещь вдруг разрастается сверх всяких ожиданий. Кажется, что рассказ уляжется в сотню строк, но оказывается, для него едва хватает и трехсот. Та же история и с "Ямой". Мне казалось, что для второй части будет достаточно девятнадцати глав. Но вот уже двенадцать написано, и, однако, я боюсь, что понадобится еще столько же.

У Куприна, как и у Чехова, есть записная книжка, точнее, целый ящичек книжек. Часть их он даже растерял, кажется, не без помощи добрых друзей, бравших их "на память". Посторонний глаз если поймет в них, то немногое. Заговорив, кстати, о недавно вышедшей "Записной книжке Чехова", которую тот, как известно, переписал своею рукою, Куприн добродушно шлет упрек своему любимому учителю:

– Хитрый старик! Говорил – "никакой записной книжки писателю не надо, на то есть память". Но раз при нем я сказал чье-то колоритное слово. Он засмеялся и говорит: "Это так хорошо, что надо записать", – и вытащил из кармана книжку.

И в старые годы, и теперь он иногда диктует. В счастливом настроении так нередко удавалось сразу закончить целый рассказ. Так, например, написалась "Река жизни". Вторую часть "Ямы" Куприн сплошь диктует, – до такой степени образы и сцены выношены в его воображении.

– Я человек не сильной воли. Мне трудно иной раз себя принудить к работе. Но стенограф пришел, – волей-неволей надо идти работать. Начинаешь туго, но смотришь – разошелся, и работа идет не без известного удовлетворения.

(1915, май)

...Заговорили о современной литературе на военные темы.

– Сейчас, по-моему, еще рановато касаться этих тем, – говорит Куприн. – Мы все еще слишком субъективны и разгорячены. Когда мне иногда попадаются в руки журналы, наполненные рассказами о войне, – неприятно делается. Те герои, о которых повествуют нам наши "навострившиеся" "военные" беллетристы, в действительности самые обыкновенные, бесхитростные люди, вовсе не думающие о своем геройстве и идущие на подвиг не во имя подвига, а во имя долга, обязательства защитить русскую землю, родину. И поэтому, когда солдатики, сидя в окопах, получают столичные газеты и журналы, они буквально за животы держатся при чтении. Смеются, точно читают не об ужасах войны, а юмористический рассказ из "Сатирикона". На войне можно ко всему привыкнуть: даже к смерти. И то, что, по уверению наших беллетристов, самое страшное на войне, именно – смерть, – в действительности делается обыденным, простым. Вообще раненько еще избирать темою для рассказов самую войну: слишком мы еще полны ею. Ведь Лев Толстой создал "Войну и мир" спустя полвека после события. Сейчас я только впитываю в себя самый дух войны, поражаюсь стойкостью наших солдатиков, но писать я думаю о войне но раньше ее окончания, когда будут подведены итоги. Вот у меня в лазарете солдатики, а я еще ни одного не решался спросить, как, когда, при каких обстоятельствах они были ранены. Не могу, нельзя у уставшего человека копаться в душе, точно в своем письменном ящике. Все они еще больны войною, и расспросы только бередят незажившие свежие душевные раны.

Сейчас я нового пока ничего не пишу. Но ведь писатель – "обреченный", он не может жить, чтобы вечно и всюду не творить в душе. Так и со мною. Постоянно назревают образы, сюжеты. Но сам я редко сажусь за стол – пишу только в силу необходимости или обещания. Вообще пишу я редко. Но зато если начну, то сразу восстановляю пробел...

(1926, январь)

– Писал здесь в Париже Тургенев. Мог писать вне России. Но был он вполне европейский человек; был у него здесь собственный дом и, главное, душевное спокойствие. Горький и Бунин на Капри писали прекрасные рассказы... Но ведь было у них тогда чувство, что где-то далеко есть у них свой дом, куда можно вернуться – припасть к родной земле... А ведь сейчас чувства этого нет и быть не может: скрылись мы от дождя огненного, жизнь свою спасая... Есть люди, которые по глупости либо от отчаяния утверждают, что и без родины можно. Но, простите меня, все это притворяшки перед самим собой. Чем талантливее человек, тем труднее ему без России.

О чем же писать? Не настоящая здесь жизнь. Нельзя нам писать здесь. Писать о России? По зрительной памяти я не могу. Когда-то я жил тем, о чем писал. О балаклавских рабочих писал и жил их жизнью, с ними сроднился. Меня жизнь тянула к себе, интересовала, жил я с теми, о ком писал. В жизни я барахтался страстно, вбирая ее в себя... А теперь что? Все пропадает. Да и писать негде...

(1927, начало года)

По утрам Александр Иванович работает. В кабинете стол, заваленный рукописями, книгами, газетами. На стенах портреты Л. Толстого и Пушкина. Гатчинские фотографии, память о Гатчине, где жил Александр Иванович в своем особнячке, разводил кур, сажал яблони, ухаживал за цветами...

На камине всегда, зажмурив глаза, сидит и мурлычет его любимец – серый дымчатый сибирский кот Ю-ю...

– Живу здесь уже пять лет. Писал фельетоны, изредка рассказы. Сейчас как-то работается. Издаю у Карбасникова книгу новых рассказов...

– Наша эмиграция? Мне кажется, она резко разбита на верхи, которые политиканствуют и спекулируют, и па низы, то есть массы. Верхушка холодна, эгоистична и бездушна. Но масса, большинство, что работает за станком у Рено и Ситроена, шоферствует и так далее, – эта масса добра, отзывчива, заботлива друг к другу. О, как ценят эту нашу рабочую эмигрантскую массу французы и как ее понимают!..

– Наше искусство? Что говорить о нашем искусстве?! Это наша единственная большая радость и наше оправдание. Скажу по совести, что, может быть, благодаря русскому искусству при мне никто и никогда не отнесся к русским неделикатно и нелюбезно...

– Опасность денационализации? Вы ее боитесь? Я не нахожу ее слишком серьезной. Я знаю, что почти все русские семьи берегут русский язык у детей, хранят его. Ведь дети так легко учатся и усваивают язык. Конечно, людям нашего возраста это страшней, но не будем говорить об этом. Русские люди очень емкие...