ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Александр Куприн

Из неопубликованного

"С Россией я не во вражде"

(1924)

______________

Нам еще предстоит основательно разобраться в крайне сложном и драматически напряженном комплексе идейных, художественных и духовных исканий Куприна периода эмиграции (1919–1937). Только ли все обостряющаяся и усиливающаяся тоска по России – то "шестое чувство", о каком он повествует в одноименном рассказе, вело его, как принято считать, к возвращению на родину? Разве меньше "болел Россией", к примеру, Бунин, но ведь не поехал же. Может, одновременно действовали другие, тоже мощные стимулы, но о них мы либо почему-то умалчиваем, либо не подозреваем?

Ценность рассказа Куприна "Извощик Петр", одного из наиболее ярких и пронзительных в его творчестве, да и не его одного, заключается, как мне представляется, в том, что он высвечивает недостающее звено купринской эволюции, его "хождения по мукам", без которого нет и не может быть целостного представления о писателе, его свершениях, замыслах, ошибках.

Даже при беглом знакомстве поражаешься публицистической открытости "Извощика Петра", проникновенному личностному его началу. Мы знаем, что к теме трагической разобщенности интеллигенции и народа, разрыва между ними Куприн обращался и раньше ("Поединок", "Мелюзга", "Черная молния", "Попрыгунья-стрекоза"). Но теперь – в этом особый вес купринского рассказа – она дополняется и осложняется поиском путей преодоления этого разрыва, тех черт и качеств народной жизни, какие крепят и соединяют нацию в единое целое. Оглядываясь на пережитое им лично, на жизнестойкость и способность народа устоять в водовороте гражданской войны, сохранить себя как нацию, Куприн не мог не задуматься над тем, что же произошло и происходит в мире, – задуматься, конечно, по-своему, глядя со своей колокольни, лишь постепенно и с немалым трудом проникая в ход общественного процесса.

Оторванность от родной земли, мертвящие условия эмиграции, естественно, сказались на всем, что писал Куприн в зарубежье. Тем не менее в произведениях тех лет, в том числе и публицистике, пробивалось и крепло все плодотворное и жизнеспособное, чем особенно дорог нам Куприн. В 1920 году он пишет: "Но все же, вопреки доводам разума и жестокому свидетельству, я – неисправимый идеалист с седыми висками – я хочу верить в добро и красоту, творимые не только одинокими подвижниками, но и целыми нациями" ("Ориентация", 11). Такова исходная мысль. За ней вскоре следует решительный вывод – "упование на инстинктивный разум народа". Знаменательно предостережение Куприна: "Людям, заранее готовящим себя в народные вожди, надо бы всего ранее прислушаться, присмотреться и хорошенько взвесить: чего хочет народ. Ибо надо быть слепым и глухим, чтобы не видеть и не слышать, и притворщиком или обманщиком, чтобы не понимать, что будущее России скопляется в руках народа" ("Опора", 1925). Одновременно происходят существенные сдвиги в мировосприятии Куприна. "Я, – писал он в середине 20-х годов, – не монархист. Никогда ни к какой партии не принадлежал, не принадлежу и не буду принадлежать" ("Сказочный принц"). Это – с одной стороны. С другой – он заявляет о себе как о "просто демократе" ("без сосьял", уточняет он). По мнению Куприна, "на первом месте должна стоять Россия", "народ", "крестьянство" – для него эти понятия идентичны. Их судьбами предопределяется и его назначение как человека и как писателя. "Когда говорят "русский народ", – пишет Куприн, – я всегда думаю – "русский крестьянин". Да и как же иначе думать, если мужик всегда составлял 80% российского народонаселения. Я право не знаю, кто он, богоносец ли, по Достоевскому, или свинья собачья, по Горькому. Я – знаю только, что я ему бесконечно много должен, ел его хлеб, писал и думал на его чудесном языке, я за все это не дал ему ни соринки. Сказал бы, что люблю его, но какая же это любовь без всякой надежды на взаимность" ("Слагаемое", 1925).

В последние годы во Франции Куприн порвал всякие связи с эмиграцией, в печати не выступал. Его здоровье пошатнулось, зрение катастрофически ухудшалось. Сам Куприн и его близкие надеялись, что, оказавшись на родной земле, он окрепнет, вылечит глаза. Об успехах советской медицины тогда много писали. Надеялся Куприн и на возобновление творческой деятельности – нравственно и духовно он был, как мы пытались показать, готов к этому. О том, что такую возможность Куприн действительно ощущал, свидетельствует хотя бы то, что, уезжая из Парижа, он заручился согласием издательства "Эдитион Бернард Грассет" и "Аженц лнтераинтернациональ" на написание книги и статей о Советском Союзе – согласитесь, факт красноречивый, но почему-то выпавший из поля зрения биографов писателя.

В частном письме однажды Куприн обмолвился: "С Россией я не во вражде, а в семейной ссоре". В том, что его любовь к народу взаимна, он убедился лично. Но отдать свой долг народу не успел. Он умер 25 августа 1938 года, ровно полвека назад, не дожив двух недель до своего 68-летия.

Впервые рассказ "Извощик Петр" Куприн читал на своем вечере 18 мая 1924 года в Большом зале парижского отеля "Мажестик".

Пунктуация и написание отдельных слов сохранены авторские.

П. П. ШИРМАКОВ, кандидат филологических наук.

______________

Извощик Петр

Рассказ

Глубокая зимняя ночь. Синий снег. Черные столетние ели, в белых лапчатых охабках. Я еду на извощике через гатчинский парк, от балтийского вокзала до варшавского (обычная провинциальная прогулка). Узкая дорожка, давно накатанная, блестит полированной сталью. Сладок и крепок морозный воздух. Старая серая, в коричневой гречке, кобыла бежит непринужденной собачьей рысью. Извощик распустил возжи. По всему вижу, что ему хочется поговорить по душам. Изредка замахнется кнутом на лошадь, но не ударит, а лошадь в ответ рассеянно хлестнет хвостом.

Старый, древний быт. Быт, проклятый критиками, создавшими презрительно унизительное словечко для иных писателей – "бытовик". Но почему же в этом быте, в неизменной повторяемости событий, в повседневном обиходе, в однообразной привычности слов, движений, поговорок, песен, обрядов – почему в них всегда жила и живет для меня неизъяснимая прелесть, утверждающая крепче всего и мое бытие в общей жизни?

Да. Я знаю с безошибочной точностью, что сейчас произойдет. Мы подъедем к варшавскому вокзалу. Я спрошу извощика:

– Сколько?

Он непременно ответит:

– Чай, не обидите, Александр Иванович. Тогда я спрошу:

– Тебе выслать псковский бутерброд?

Он ответит со знакомой мне хитрой конфузливостью:

– Если ваша милость будет... Прикажете подождать вас? Старому татарину-слуге я скажу:

– Бабай (старик), или иногда Отай (отец), вынеси моему извощику псковский бутерброд!

Он не будет спрашивать о подробностях. И мне, и ему, и извощику сто лет знакомо, как делается это кушанье. Разрезают вдоль французскую пятикопеечную булку, смазывают ее с обеих сторон маслом, прокладывают двумя большими кусками швейцарского сыра, а в середину втискивают ломоть ветчины. Почему "псковский", нам всем неизвестно.

Но татарин сам понимает, что к этому псковскому угощению полагается не водка, а пиво. От водки извощика развозит, и он потом зябнет, пиво же дает теплоту. И мне больше не о чем заботиться.

Как зовут этого извощика, я не знаю. Спины у всех извощиков одинаковы. Да, впрочем, может быть, одна из наших тягчайших вин та, что мы никогда не удосужились поглядеть в лицо иэвощика, разнощика, конюха, землекопа, каменщика, баныцика и так далее, хоть и ехали на их спинах. Но иные ночные разговоры помню четко и любовно.

– Много ли сегодня выездил?

– Брось, Александр Иванович. На керенки считать? А чо мне с ними делать? Избу оклеивать, или............?

– Да ведь радовался же ты, дурак, революции?

– Что и говорить, милый, все мы дураками были. Небось и ты? Да нет, ты послушай, барин, как я раньше жил. Послушай только!

Он бросает возжи, поворачивается ко мне и начинает загибать черные (вижу, не видя) корявые пальцы.

– Выезжаю я из Пижмы в город в восьмом часу утра. Овес со мною, собственный, не купленный. Положил гривенник. Ехать домой обедать в Пижму пять верст мне не расчет. Обедаю в трактире у Веревкина. Первым делом – щи. С убоиной. Опять гривенник. Щи такие, что ложкой не проворотишь. Потом на пять копеек каши, пшенной или гречневой. Самое чистейшее подсолнечное масло.

Хлеба, сколько хочешь. Черный – бесплатно, ситного краюха – копейка. Считаешь? Потом чай. Пятачок пара. Кипятку – сколько хочешь. Ну, иногда мерзавца тяпнешь, или угостишь кого. Всего на всего сколько? Тридцать копеек. Да еще из них шестерке на чай две копейки. И сыт, и пьян, и а тепле сижу. Это за тридцать копеек. А выезжу два с полтиной. Так мне, милый, денег некуда было девать. Никакой царь богаче меня не жил... Замолкает. Против этой бытовой логики никак не попрешь. Замечаю немного уныло:

– Лошадь-то как у тебя исхудала. Он безнадежно машет кнутом.

– Что говорить. Одно основание осталось...

Тут бы, кажется, и все о моем неведомом извощике, если бы не один случай, когда русская светлая душа улыбнулась мне с суровой и нежной лаской. Стоял мокрый октябрь 1919 года. Нам жилось необычайно трудно. В очередях выдавали клюкву. Это было праздником. Обыкновенно – жмыхи. Пробовали ли вы когда-нибудь есть сухой репейник? Дизентерией хворали я и моя девятилетняя дочь. Мать совсем сбилась с ног, ухаживая за нами обоими. И вот вдруг, приходит старая женщина, в платочке, с кульком подмышкой. Отворяю ей калитку, думаю – мешочница. Спрашивает:

– Здесь живет Александр Иванович?

– Это я. Что нужно?

– Ты мужа моего знаешь? Извощика?

– Извощика? Ну как же, отлично знаю (лгу).

– Извощика Петра?

– Вот, вот, именно Петра.

– Так вот послал он меня к тебе. Умирает он, муж-то мой, извощик Петр. Отец Иоанн его вчера сообщал. Водянка у него. Ноги распухли и к сердцу вода подступает. Захотел он кое-чем распорядиться перед смертью. И тебя вспомнил. "Скажи, что мы от него обиды никогда не видали. А ему, может быть, плохо живется. Так отнеси что-нибудь из съестного. Скажи, что от извощика Петра на память".

И развернула кулек. Там был печеный черный хлеб, фунтов пять муки, шесть яиц и телячья лопатка – "Вчера своего теленочка зарезали".

Как мы ни старались всучить этой милой бабе денег – ничего не вышло. Правда, перед занавеской из зеленого кавказского крученого шелка она не устояла. Но, ведь, женщина – всегда женщина.

Хотите мораль из этой отрывчатой повести?

Вот она: как легко было в России быть добрым. А мы этого и не подозревали.

ук. "Наш современник", 1988, № 11, Изд-во "Лит. Газета", М.