ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Александр Куприн

На разъезде

(1894)

______________

В вагон вошел кондуктор, зажег в фонарях свечи и задернул их полотняными занавесками. Сетки с наваленными на них чемоданами, узлами и шляпами, фигуры пассажиров, которые или спали, или равномерно и безучастно вздрагивали, сидя на своих местах, печь, стенки диванов, складки висящих одежд – все это потонуло в длинных тяжелых тенях и как-то странно и громоздко перепуталось. Шахов нагнулся вперед, чтобы увидеть лицо своей соседки, и тихо спросил:

– Что? Очень устали, Любовь Ивановна?

Она поняла его желание. Повинуясь бессознательному и тонкому инстинкту кокетства, она отделила тело от спинки дивана и улыбнулась.

– Нет, нет, мне хорошо.

Лежащая против разговаривающих и покрытая серым шотландским пледом фигура грузно перевернулась с боку на спину.

– Не понимаю, Люба, что здесь хорошего? – пробурчал из-под пледа осипший от дороги мужской голос.

Ни Любовь Ивановна, ни Шахов не отвечали, но нежная улыбка, беспричинная и волнующая улыбка первых намеков сближения, мгновенно сбежала с их лиц. Шахов ехал из Петербурга в Константинополь и затем в Египет. Эта поездка была его давнишней, заветной мечтой, но до сих пор ее исполнению мешали то недостаток времени, то недостаток средств. Теперь, продав небольшое имение, он собрался в дорогу, счастливый и беспечный, с одним легким чемоданом в руках. И вот уже двое суток, начиная от самого Петербурга, странная прихоть судьбы сделала его неразлучным спутником и собеседником очаровательной женщины, которая с каждым часом нравилась ему все больше и больше. Что-то непонятное, привлекательное и совсем не похожее на прозу обыденной жизни казалось Шахову в этом быстром и доверчивом знакомстве. Ему нравилось подолгу глядеть на ее тоненькую, изящную фигурку, на ее разбившиеся пепельные волосы, на нежные глаза, окруженные тенью усталости. Ему нравилось сквозь ритмический грохот вагонов слушать ее мягкий голос, когда им обоим благодаря шуму приходилось близко наклоняться друг к другу.

Когда наступали сумерки, непонятное и привлекательное становилось совсем сказочным... Милое лицо начинало то уходить вдаль, то приближаться; каждую минуту оно принимало все новые и новые, но знакомые и прекрасные черты... И под размеренные звуки летящего поезда Шахову все напевались звучные стихи: "Свет ночной, ночные тени... тени без конца... ряд волшебных изменений милого лица".

Иногда он нарочно ронял платок или спичечницу на пол, чтобы украдкой заглянуть ближе в ее лицо, и каждый раз глаза его встречали ее ласково остановившуюся на нем улыбку...

Потом наступала ночь... Не было слышно ничего, кроме грохотания поезда и дыхания спящих. Он уступал ей тогда свое место, но она отказывалась. И они садились рядом друг с другом, совсем близко, и разговаривали до тех пор, пока у нее не падал от усталости голос. Тогда он с дружески шутливой настойчивостью уговаривал ее ложиться. О чем они разговаривали – пожалуй, оба на другой день не дали бы себе отчета. Так разговаривают два близких друга после долгой разлуки или брат с сестрою... Один только скажет два слова, чтобы выразить длинную и сложную мысль, а другой уже понял. И первый даже и не трудится продолжать и разжевывать дальше – он уже по одной улыбке видит, что его поняли, – а впереди есть еще столько важного и интересного, что, кажется, и времени не хватит все передать. Оживленный и радостный разговор скользит, извивается, капризно перебрасывается с предмета на предмет и все-таки не утомляет собеседников.

Шахову приходилось не раз в жизни сталкиваться с женщинами умными и красивыми, красивыми и глупыми, умными и некрасивыми и, наконец, с женщинами и глупыми и некрасивыми. Но никогда еще он не встречал женщины, которая так бы с полуслова понимала его и так бы живо и умно интересовалась всем тем, чем и он интересовался, как Любовь Ивановна, которую он знал всего вторые сутки. Только все, что у него было заносчиво, резко и горячо, – у нее облекалось в какую-то неуловимо милую и нежную доверчивость, соединенную с изящной простотой. И лицом ее, немного бледным и утомленным, он не уставал любоваться во все время дороги.

Шахов с непривычки не умел спать в вагоне. Несколько раз ночью проходил он мимо того дивана, на котором спала Любовь Ивановна. И каждый раз – впрочем, может быть, он и ошибался – ему казалось, что она следит за ним своими ласкающими глазами.

Утром они встречались. Следы сна, которые так неприятно изменяют самые хорошенькие лица, совсем не портили ее лица. К ней все шло – и развившиеся волосы, и расстегнувшаяся пуговица воротника лифа, позволявшая видеть прекрасные очертания шеи, и томный, ослабевший взгляд. В продолжение дня ему нравилось оказывать ей разные мелкие услуги при пересадках и во время обедов и ужинов на станциях. Еще больше ему нравилось то, что она принимала его услуги без ломанья и без приторного избытка благодарностей. Она видела, что такая внимательность с его стороны к ней доставляет ему удовольствие, – и это было ей приятно. Зато всю прелесть этого быстрого сближения портил господин Яворский – муж Любови Ивановны. Трудно было придумать более типичную бюрократическую физиономию: выбритый жирный подбородок, окаймленный круглыми баками, желтый цвет лица, снабженного всякими опухолями, складками и обвислостями, стеклянно-неподвижные глаза... Господин Яворский не умел и не мог ни о чем говорить, кроме своей персоны. И тем у него было только две: петербургские сплетни в сфере чиновничьего мира и собственные ревматизмы и геморрои, которые он ехал теперь купать в одесских лиманах. Болезни служили особенно излюбленным предметом разговора. О них он говорил с видимой любовью, громко, подробно и невыносимо скучно, говорил со всяким желающим и нежелающим слушать, говорил так, как умеют говорить только самые черствые себялюбцы.

С женой он обращался то язвительно-нежно, на "вы", то умышленно деспотично. Она, по летам, годилась ему в дочери, и Шахову казалось, что муж на нее смотрит, как на благоприобретенную собственность. Он заставлял ее покрывать ему ноги пледом, брюзжал на нее с утра до вечера, карикатурно и отвратительно-злобно передразнивал почти каждую из ее робких, обращенных к нему фраз. Встречая в этих случаях взгляд молодого художника, Яворский глядел на него так, как будто бы хотел сказать:

"Да, да, вот и погляди, как у меня жена выдрессирована; и всегда будет так, потому что она моя собственная жена".

– Я вас вторично спрашиваю, Любовь Ивановна: угодно ли вам будет почтить меня своим милостивым ответом? – спросил язвительно Яворский и приподнялся на локте. – Что вы, именно, находите хорошим?

Она отвернулась к окну и молчала.

– Ну-с? – продолжал Яворский, выдержав паузу. – Или вы находите, что другим ваши замечания могут быть интереснее, чем вашему мужу? Что-с?

– Любовь Ивановна сказала мне, что ей удобно сидеть, – вмешался Шахов.

– Хе-хе-хе... очень вам благодарен за разъяснение-с, – обратился Яворский к художнику. – Но мне все-таки желательнее было бы лично выслушать ответ из уст супруги-с.

Любовь Ивановна нетерпеливо и нервно хрустнула сложенными вместе пальцами.

– Я не знаю, Александр Андреевич, почему это вас так заняло, – сказала она сдержанным тоном. – Мопз1еиг Шахов спросил меня, удобно ли мне, и я отвечала, что мне хорошо. Вот и все.

Яворский приподнялся совсем и сел на диван.

– Нет, не все-с. Во-первых, Люба, я просил тебя не называть меня никогда Александром Андреевичем. Это – вульгарно. Так зовут только купчихи своих мужей. Я думаю, тебе не трудно называть меня Сашей или просто Александром. Я думаю, что господину художнику отнюдь не покажется странным то обстоятельство, что жена называет своего мужа уменьшительным именем. Не правда ли, господин художник? А во-вторых, супружество, налагая известные обязанности на мужа и жену, требует с обеих сторон взаимной внимательности. И потому...

И он долго и растянуто говорил от обязанностях хорошей жены. Любовь Ивановна сидела, низко опустив голову. Шахов молчал. Наконец Яворский утомился, прилег и продолжал лежа свои разглагольствования. Потом он совсем замолчал, и вскоре послышалось из-под пледа его всхрапывание.

После долгого молчания Шахов первый начал разговор.

– Любовь Ивановна, – сказал он, соразмеряя свой голос так, чтобы он не был за стуком колес слышен, – мы с вами так о многом говорили... Почему же... Я боюсь, впрочем, показаться нескромным и, может быть, даже назойливым...

Она сразу схватила то, что он хотел сказать.

– О нет, нет, – живо возразила она. – Это ничего, что наше знакомство слишком коротко... Знаете... знаете... – Она запнулась и искала слова. – Хоть это и странно, может быть, да ведь и все у нас с вами как-то странно складывается... Но мне кажется, что я вам все бы, все могла рассказать, что у меня на душе и что со мной было. Так бы прямо, без утайки, как своему... – она остановилась и, сконфузившись своего мгновенного порыва, не договорила слова "брату".

Шахова эта вспышка доверчивости и тронула, и ужасно обрадовала.

– Вот, вот, я об этом и хотел сказать, – торопливым шепотом заговорил он. – Ах, как хорошо, что вы так сразу меня поняли. Расскажите мне о себе побольше... только, чтобы вам самой это не было больно... Ведь как много мы с вами переговорили, а я до сих пор ничего о вашей жизни не знаю... Только не стыдитесь... И завтра не стыдитесь... Может быть, мы и разъедемся через четверть часа, и не встретимся никогда больше, но все-таки это будет хорошо.

– Да, да... Это – хорошо... И – правда? – как-то смело... ново... одним словом, хорошо! Да?

– Оригинально?

– Ах, нет. Не то, не то! Оригинально – это в романах, это придуманное... А здесь что-то свежее... Ничего такого больше не повторится, я знаю... И всегда будешь вспоминать. Правда?

– Да. А вам никогда не приходила в голову мысль, что самые щекотливые вещи легче всего поверять...

– Тому, с кем только что встретишься?

– Да, да... Потому что с близким знакомым уже есть свои прежние отношения. Так по ним все и будет мериться... Но мы с вами отклоняемся. Пожалуй, и не дойдем до того, о чем стали говорить. Рассказывайте же о себе.

– Хорошо... Но я затрудняюсь только начать... И кроме того, я боюсь, чтобы не вышло по-книжному.

– Ничего, ничего. Рассказывайте, как знаете. Ну, начинайте хоть с детства. Где учились? Как учились? Какие были подруги? Какие планы строили? Как шалили?

В это время поезд с оглушительным грохотом промчался по мосту. Мимо окон быстро замелькали белые железные полосы мостового переплета. Когда грохот сменился прежним однообразным шумом, Яворский вдруг сразу перестал храпеть, перевернулся, поправил под головой подушку и что-то произнес. Шахову послышалось не то "черт побери", не то "спать только мешают!". Любовь Ивановна и Шахов замолчали и с возбужденно-нетерпеливым ожиданием глядели на спину Яворского. В этом молчании оба чувствовали что-то неловкое и в то же время сближающее.

– Ну, говорите, говорите, – шепнул наконец Шахов, убедившись, что Яворский опять заснул.

Она рассказывала сначала неуверенно, запинаясь и прибегая к искусственным оборотам. Шахов должен был ей помогать наводящими вопросами. Но постепенно она увлеклась своими воспоминаниями. Она сама не замечала, как ее душа, до сих пор лишенная ласки и внимания, точно комнатный цветок – солнца, радостно распускалась теперь навстречу теплым лучам его участия к ней. Язык у нее был своеобразно-меткий, порой с наивными институтскими оборотами.

Любовь Ивановна не помнила ни отца, ни матери. Троюродной тетке как-то удалось поместить ее в институт. Время учения было для нее единственным светлым временем в жизни. Несчастье ждало ее в последнем классе. Та же тетка, совсем забывшая Любу в институте, однажды взяла ее в отпуск и познакомила с надворным советником Александром Андреевичем Яворским. С тех пор надворный советник аккуратно каждое воскресенье под именем дяди появлялся в приемной зале института с пирожками от Филиппова и конфетами от Транже.

Любовь Ивановна, беспечно смеясь вместе с подругами над дядей, так же беспечно поедала дядины конфеты, не придавая им особенно глубокого смысла. Бедная институтка, конечно, не могла и подозревать, что Александр Андреевич давно уже взвесил и рассчитал свои на нее виды. В минуту откровенности, сладострастно подмигивая глазком, он уже не раз говорил друзьям о невесте. "Дураки только, – говорил он, – женятся рано и черт знает на ком. Вот я, например. Женюсь, слава богу, в чинах и при капитальце-с. Да и невеста-то у меня будет прямо из гнездышка... еще тепленькая-с... Из такой что хочешь, то и лепишь. Все равно как воск".

– Да и наивная я уж очень была в то время, – рассказывала Любовь Ивановна. – Когда он был женихом, мне, пожалуй, и нравилось. Букеты... брошки... брильянты... приданое... тонкое белье... Только когда к венцу повезли, я тут все и поняла. Плакала я, упрашивала тетку расстроить брак, руки у нее целовала... не помогло... А Александр Андреевич нашел даже, что слезы ко мне идут. С тех пор я так и живу, как видите, четыре года...

– Детей у вас, конечно, нет? – спросил Шахов.

– Нет. Ах, если бы были! Все-таки я знала бы, для чего вся эта бессмыслица творится. К ним бы привязалась. А теперь у меня, кроме книг, и утешения никакого нет...

Она среди разговора не заметила, как поезд замедлял ход. Сквозь запотевшие стекла показалась ярко освещенная станция. Поезд стал.

Разбуженный тишиною Яворский проснулся и быстро сел на диване. Он долго протирал глаза и скреб затылок и, наконец, недовольно уставился на жену.

– Ложись спать, Люба, – сказал он отрывисто и хрипло. – Черт знает что такое! И о чем это, я не понимаю, целую ночь разговаривать? Все равно путного ничего нет. – Яворский опять почесался и покосился на Шахова. – Ложись вот на мое место, а я сидеть буду.

Он приподнялся.

– Нет, нет, Саша, я все равно не могу заснуть. Лежи, пожалуйста, – возразила Любовь Ивановна.

Яворский вдруг грубо схватил ее за руку.

– А я тебе говорю – ложись, и, стало быть, ты должна лечь! – закричал он озлобленно и выкатывая глаза. – Я не позволю, черт возьми, чтобы моя жена третью ночь по каким-то уголкам шепталась... Здесь не номера, черт возьми! Ложись же... Этого себе порядочный человек не позволит, чтобы развращать замужнюю женщину. Ложись!

Он с силой дернул кверху руку Любови Ивановны и толкнул при этом локтем Шахова. Художник вспыхнул и вскочил с места.

– Послушайте! – воскликнул он гневно, – я не знаю, что вы называете порядочностью, но, по-моему, насилие над...

Но ему не дала договорить Любовь Ивановна. Испуганная, дрожащая, она бессознательно положила ему руку на плечо и умоляюще шептала:

– Ради бога! Ради бога...

Шахов стиснул зубы и молча вышел на платформу.

Ночь была теплая и мягко-влажная. Ветер дул прямо в лицо. Пахло сажей. Видно было, как из трубы паровоза, точно гигантские клубы ваты, валил дым и неподвижно застывал в воздухе. Ближе к паровозу эти клубы, вспыхивая, окрашивались ярким пурпуром, и чем дальше, тем мерцали все более и более слабыми тонами. Шахов задумался. Его попеременно волновали: то жалость и нежность к Любови Ивановне, то гнев против ее мужа. Ему было невыразимо грустно при мысли, что через два-три часа он должен ехать в сторону и уже никогда больше не возобновится встреча с этой очаровательной женщиной... Что с ней будет? Чем она удовлетворится? Найдется ли у нее какой-нибудь исход? Покорится ли она своей участи полурабы, полуналожницы, или, – об этом Шахов боялся думать, – или она дойдет наконец до унижения адюльтера под самым носом ревнивого мужа? Шахов и не заметил, как простоял около получаса на платформе. Опять замелькали огни большой станции. Поезд застучал на стыках поворотов и остановился. "Станция Бирзула. Поезд стоит час и десять минут!" – прокричал кондуктор, проходя вдоль вагонов. Шахов машинально засмотрелся на вокзальную суету и вздрогнул, когда услышал сзади себя произнесенным свое имя.

– Леонид Павлович!

Он обернулся. Это была Любовь Ивановна. Инстинктивно он протянул ей руки. Она отдала ему свои и отвечала на его пожатие долгим пожатием, глядя молча ему в глаза.

– Леонид Павлович, – быстро и взволнованно заговорила она. – Только десять минут свободных. Мне бы хотелось... Только, ради бога, не откажите... Мне давно... никогда не было так хорошо, как с вами... Может быть, мы больше не увидимся. Так я хотела вас просить взять на память... Это мое самое любимое кольцо... и главное – собственное... Пожалуйста!..

И она, торопясь и конфузясь, сняла с пальца маленькое колечко с черным жемчугом, осыпанным брильянтиками.

– Дорогая моя Любовь Ивановна, как все у вас хорошо! – воскликнул Шахов. Он был растроган и чувствовал, что слезы щиплют ему глаза. – Дорогая моя, зачем мы с вами так случайно встретились? Боже мой! Как судьба иногда зло распоряжается! Я не клянусь: ведь вы знаете, что мы никогда друг другу не солгали бы. Но я ни разу, ни разу еще в моей жизни не встречал такого чудного существа, как вы. И главное, мы с вами как будто нарочно друг для друга созданы... Простите, я, может быть, говорю глупости, но я так взволнован, – так счастлив и... так несчастлив в то же время. Бывает, что два человека, как две половины одной вазы... Ведь сколько половин этих на свете, а только две сойдутся. Благодарю вас за кольцо. Я, конечно, его беру, хотя и так я всегда бы вас помнил... Только, боже мой, зачем не раньше мы с вами встретились!

И он держал в своих руках и нежно сжимал ее руки.

– Да, – сказала она, улыбаясь глазами, полными слез, – судьба иногда нарочно смеется. Смотрите: стоят два поезда. Встретились они и разойдутся, а из окон два человека друг на друга смотрят и глазами провожают, пока не скроются из виду. А может быть... эти два человека... такое бы счастье дали друг другу... такое счастье... Она замолчала, потому что боялась разрыдаться.

– Второй звонок! Бирзула – Жмеринка! Поезд стоит на втором пути-и! – закричал в зале первого класса протяжный голос.

Внезапно дерзкая мысль осенила Шахова.

– Любовь Ивановна! Люба! – сказал он, задыхаясь. – Садимся сейчас на этот поезд и обратно. Ради бога, милая. Ведь целая жизнь счастья. Люба!

Несколько секунд она молчала, низко опустив голову. Но вдруг подняла на него глаза и ответила:

– Я согласна.

В одно мгновение Шахов уже был на полотне и на руках бережно переносил Любовь Ивановну на платформу другого поезда. Раздался третий звонок.

– Кондуктор! – торопливо крикнул Шахов, сбегая по ступенькам с платформы. – Вот в этом вагоне с той стороны сидит господин... Полный, в бакенбардах, в фуражке с бархатным черным околышем. Скажите ему, что барыня села и уехала благополучно с художником. Возьмите себе на чай.

Свисток на станции. Свисток на паровозе. Поезд тронулся. На платформе никого не было, кроме Шахова и Любови Ивановны.

– Люба, навсегда? На всю жизнь? – спросил Шахов, обвивая рукой ее талию.

Она не сказала ни слова и спрятала свое лицо у него на груди.