ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Александр Куприн

О Гоголе

(1909)

______________

Вы хотите получить от меня к Гоголевскому юбилею юмористический рассказ, но, право, у меня не хватает смелости написать его, так же как трагедию – к юбилею Шекспира, комедию нравов – к Грибоедовским дням или лирическое стихотворение в память Гейне. Помните, у Щедрина: сидит репортер, смотрит на бюст Гете и мечтает: "Вот этак бы писануть!"

Дело другого рода – вопрос о влиянии Гоголя на меня и на моих сверстников. Влияния не было никакого. Да и вообще Гоголь одинок, без продолжателей и преемников. Сатира его, правда, отразилась в обличительной литературе шестидесятых – семидесятых годов, да и до сих пор отражается в современной публицистике в виде вечной цитаты об унтер-офицерской вдове, которая и т. д. ...Но художественная красота его творчества совершенно оторвана от современной литературы.

Такова же судьба и Пушкина – у него не было ни одного яркого последователя. Он прошел по земле, как бог, не оставив за собою тени. Зато поглядите, какая пропасть учеников и подражателей у Толстого, Достоевского и Чехова, даже у Андреева и Горького, даже, наконец, у Бальмонта и Блока!

Причина, по-моему, проста: Пушкин и Гоголь введены в курс преподавания в средне-учебных заведениях, а Толстой и Достоевский – эти два гиганта мировой литературы – находятся у начальства под сомнением и еще представляют всю прелесть запретного плода. Да! Только благодаря бездарности и невежеству русских педагогов, их робкому трепету, их чиновничьей трусости, их уважению не к душе русской литературы, а к циркулярам МНП, их неуменью читать вслух, их принудительной и карательной системе обучения, их безвкусию – мы не изучаем, не знаем, почти не читаем творений этих двух отцов и подвижников русской изящной словесности. Мы вышли из школы, а в памяти у нас механически застряла "Птичка божия", "Чуден Днепр" и что-то еще о Петрушкином запахе. А перечитывать уже трудно! И не потому ли умный и честный Писарев замахнулся с такой буйной дерзостью на Пушкина, что его отравил в детстве какой-нибудь тупоумный педагог?

К Пушкину я вернулся двадцати пяти лет от роду и ныне чту его память, как магометанин Каабу. А Гоголя я открыл четыре года и три месяца тому назад в одну бессонную ночь, когда взял из шкафа первую попавшуюся книгу наудачу. С тех пор с умилением, с нежностью, с веселым смехом, с радостной злобой читаю и перечитываю Гоголя. Учиться же у него мне теперь поздно, так же как и моим литературным однолеткам.

Но эти ночные часы я никогда не забуду. Так, однажды, приехав с большим обществом на Иматру, я потихоньку отделился от всех, пошел какой-то узенькой тропинкой, заблудился и наконец с большим трудом, пробираясь сквозь частый кустарник, вышел к водопаду, идя на его все растущий шум. И я взглянул на него не с моста, не при разноцветном электрическом освещении, не сверяясь с красным путеводителем, а зоркими и удивленными глазами первобытного человека, впервые, во время охоты, случайно открывшего эту пенистую, бугристую, ревущую, стремглав несущуюся вниз реку.

______________

Умер смех

(1910)

Уже последние известия о здоровье Марка Твена были тревожны. Тяжело больной, почти умирающий, приехал он на родину. С парохода его снесли на носилках. На особом поезде он был доставлен в свой дом. А сегодня мы узнали по телеграфу о его смерти.

Смерть его, как человека, совсем не вызывает сожаления. Это был ясный, безоблачный закат. Умереть, прожив красиво, гармонично и правдиво целых три четверти века, умереть, сохранив до конца своих дней свежесть мысли, тонкость улыбки и нежность души, умереть у себя дома, зная, что любящая дружеская рука закроет тебе глаза в самую последнюю, может быть, тяжелую минуту, умереть, не оставив за собою ни одного вздоха, ни разочарования по пережитой славе – да! так умереть мог только избранник и любимец судьбы.

Но горько и страшно думать о том, что вместе с Клеменсом ушла – и, я думаю, безвозвратно – та смеющаяся печаль, та окропленная светлыми слезами веселость, которую мы зовем юмором.

"Видимый миру смех и незримые слезы".

"А моим герольдом будет юмор со смеющейся слезкой в щите!"

Мы, теперешние люди, оглушенные ревом автомобилей, звонками телефонов, хрипом граммофонов и гудением экспрессов, мы, ослепленные электрическими огнями вывесок и кинематографов, одурманенные газетой и политикой, – разве мы смеемся когда-нибудь? Мы – или делаем кислую гримасу, которая должна сойти за усмешку, или катаемся от щекотки в припадках истерического хохота, или судорожно лаем на жизнь, отплевываясь желчью. Но тот светлый смех, за который Достоевский назвал Диккенса "самым христианским из писателей" и который так пленял Пушкина в ранних гоголевских повестях, – этот смех почти на наших глазах растаял и испарился. Он начался громоподобным веселым смехом гомеровских богов, смехом, заставлявшим колебаться горы, и окончился вчера, в тот момент, когда на лице Марка Твена легла вечная улыбка мудрости.

Что нас смешит теперь? Оперетка, в которой все герои поменялись нижним бельем? Французский анекдот из области спальни и клозета? Зрелище толстого старика, проваливающегося в кинематографе из третьего этажа в подвальный? Имитация национального говора? Пародия? Шарж? Пародия на шарж? Право, если где и остался сейчас грубый, примитивный, пожалуй, даже не в меру просоленный юмор – так это в старых клоунских пантомимах.

У Твена, у этого настоящего потомка англосаксонской расы, было многое от Диккенса, так же как у Диккенса – от Шекспира и Стерна. Точное, здоровое и прилежное наблюдение жизни, мужественное сердце, спокойная любовь к родине – и рядом с нею широкая всечеловечность, свободное понимание прелести шутки, порою – простонародная грубоватость, чисто мужская покровительственная нежность к детям и женщинам, легкое преувеличение в сторону лирического и трогательного и чрезмерное – в сторону смешного и порочного, а в глубине – неистощимая любовь к человеку.

Так мыслить, и чувствовать, и смеяться мы уже не умеем и не можем. Твен и по годам был нам дедушкой. Надолго, если не навсегда, мы осуждены переходить от двухсложного анекдота к бешеной сатире. Но истинный, здоровый и беззлобный смех умер в трескотне и пыли города.

Об этом думали уже многие и думали часто. Но, мне кажется, никогда мы, до кончины М. Твена, не постигали так просто и жестоко простой мысли о повсеместной смерти смеха.