Григорий Померанц

Два начала века.
Расползание зоны.


Два начала века

Тема эта, сперва поманившая, вскоре напугала меня: очень уж много наплывало разношерстного материала. Один из друзей подсказал образ: в прошлом начале — воздвижение башен, в нынешнем — крушение башен. В самом деле, рубеж XIX и XX веков — переход к строительству высотных зданий: Эйфелева башня, небоскребы Нью-Йорка. А самое ошеломляющее событие последних лет — падение башен 11 сентября.

Это не значит, что в начале XX века ничто не рушилось. Шаталось многое. Предчувствием краха жили русские поэты-символисты. Но то были предчувствия. И даже революция 1905-1907 годов — предчувствие, понятое семью одинокими авторами “Вех”, лишь предчувствие надвигавшихся потрясений. Русская провинция воспринимала признаки декаданса, то есть упадка, как очередной курьез моды:

…Все в новом декадентском стиле,

Дешево, мило и практично…

Довоенное время в целом всплывало в разговоре как мирное время. В это мирное время все было устойчиво и дешево. Французы его назвали прекрасной эпохой (belle époque). Потом оно стало восприниматься как затянувшийся конец XIX века, до настоящего ХХ (как сказала Ахматова). И Пастернак назвал переломную дату: “1913 год был последним, когда легче было любить, чем ненавидеть”.

Можно процитировать других авторов: Маяковского, Ленина — и заметить, что ненавидеть всегда легко. Но сравнительно с тем кипением ненависти, которое началось после июля 1914 года, начало века кажется идиллией. Был погром в Кишиневе (полсотни убитых). Были столыпинские виселицы. Лев Толстой просил, как Савельич, чтобы лучше его, старика, повесили. Сейчас никто этого Столыпину не поминает, тысячи повешенных остались в истории, в памяти постсоветской публицистики их нет: мы на тысячи не мерим, у нас счет на миллионы.

Господствующее сознание довоенных лет твердо верит в прогресс. И не просто верит, оно знает, что растет экономика, растет просвещение, растет наука, техника — а значит, жизнь становится лучше. Достоевский точно описал надвигающийся духовный кризис, но его считали неврастеником. Росло и физическое, и духовное богатство. Мудрецы древности перевелись, но ученые открывали взору современников сокровища былых культур. Макс Вебер, соперник Маркса в объяснении генезиса капитализма, считал решающим достоинством христианства “расколдовывание мира”, упразднение множества богов во имя одного, далекого и абстрактного, а протестантская этика ценилась им как важнейший фактор первоначального накопления. На духовном уровне — та же базаровская идея: природа не храм, а мастерская. Вера в прогресс носилась в воздухе. Чеховские герои мечтали о прекрасном будущем России через 200, 300 лет. Революционеры старались ускорить историю.

Сейчас образ светлого будущего рухнул. Но не удалось вернуться и к христианскому итогу истории, к образу тысячелетнего царства праведных после второго пришествия Христа. Современное сознание осталось в Зазеркалье. Мой друг Михаил Блюменкранц пишет: “Мы живем в полном информационном хаосе, симулирующем наличие исторического космоса. Все эти бесчисленные события не выстраиваются для нас в осмысленный ряд и по большей части оставляют нас совершенно безучастными. Мир для нас так же мозаичен и фрагментарен, как мозаично и фрагментарно наше существование в нем. Мы наглухо закапсулированы в малом времени своего существования, в серой скорлупе будней. Мы монады без окон (в смысле окна к Целостности бытия. — Г. П.), но с телеэкранами [вносящими в дом хаос сталкивающихся осколков. — Г. П.). Мы давно уже не живем в историческом мире, но мы охотно за ним подглядываем”, подглядываем за обрывками истории. Поток фактов не останавливается, но ни цели, ни смысла в нем не видно. Тенденции, доступные анализу, ведут в пропасть. Хочется бежать от этой перспективы, освободиться “от кошмара истории”, как выразился Мирче Элиаде.

Румыния, из которой происходит Элиаде, действительно переживала историю скорее как ряд кошмаров, чем ряд славных событий. Одно завоевание, одно бедствие сменялось другим. Попытка выступить в истории со своим новым словом здесь, впрочем, была — в 30-е годы, но кончилась плачевно. В кругу Кодряну, создателя железной гвардии, возникла теория (или миф), что итальянский фашизм исходил из культа государства, то есть плоти истории; немецкий фашизм — из нации (души истории). А в Румынии (центра православия после победы атеизма в России) победит фашизм духа, опирающийся на православное предание. К этому движению примкнуло несколько талантливых молодых людей. Но Кодряну не поладил с королем и был уничтожен, его штаб разгромлен, талантливые молодые люди эмигрировали во Францию. Элиаде стал известен как исследователь и апологет мифологического мышления, Эжен Ионеско, подправивший свое имя и фамилию на французский лад, разочаровавшись в истории, создал театр абсурда. В одной из пьес он описал фашизацию народа как процесс превращения в носорогов. Элиаде в увлечениях юности не раскаивался, они привели его к открытию ценности мифа.

Наряду с распадом образа истории распадается и образ личности. В мире, лишенном цельности, личность тоже не умеет обрести цельность; заглядывая в себя, она не может преодолеть своей осколочности, “обреченность осколка жизнь сосуда вести”. Бродский это написал после разрыва с женщиной, но можно понять самый разрыв как следствие осколочного характера, ранящего ближнего своими острыми углами, следствие неспособности создать одно сердце на двоих в браке или в аскезе — гармонию двух образов и подобий, мужества и кротости; мужества в борьбе с соблазном и открытости, уязвимости, как учил Антоний Сурожский, в молитве.

Возможно, эта лаконически изложенная формула не совсем понятна, и я попробую пояснить одну метафору другой, которую уже не раз использовал. Сильно развитая личность подобна заливу океана. У нее есть свои берега, иногда очень своеобразные, неповторимые, как в норвежских фиордах, но все фиорды открыты океану, и в океане — их цельность, их общая бесконечность. Другое дело, если выход в океан загроможден или полностью закрыт и личность со всех сторон окружена берегами, отделена от других. Такой закрытый человек может полюбить, но не может ужиться с любимым. Другой, по выражению Сартра, отымает у него пространство, не сливается с ним, а теснит его. Стиснутые вместе, в семье или на пороге семьи, люди начинают ненавидеть друг друга и с болью расстаются. Разумеется, все это метафоры — метафора океана, метафора замкнутого водоема. Но эти метафоры помогают понять внутренние трудности современного человека, не находящего цельности ни в личных контактах, ни в глобальных исторических движениях.

Если не говорить об интеллектуально отсталых политиках США, полных спеси прошлых лет, Запад растерян. История перестала быть бременем белого человека, как выразился Киплинг, мандатом на господство, на колониальное управление азиатами и африканцами, застывшими в своей нищете. Сегодня ветер с Востока задувает ветер с Запада, по крайней мере, спорит с ним — и в экономическом развитии, и в международной политике, и в религии. Восточные учения, воспринимаемые сплошь и рядом как техника экстаза, увлекают постхристианский Запад, оспаривают монополию христианской традиции.

В начале прошлого века казалось, что гражданские цели и ценности Запада с триумфом распространяются на Восток, взрывая империи (в России, Иране, Китае). Сейчас можно говорить о кризисе свободы. Защита прав человека не выдерживает натиска событий. Приходится удерживать поток иммигрантов, бороться с глобальным террором, и впереди маячит необходимость каких-то ограничений либеральной рыночной экономики, каких-то лимитов развития, сохраняя саму жизнь на Земле от разрушительных триумфов науки.

Вера во всемогущество разума уступает место сознанию его беспомощности в поисках смысла личной жизни и смысла истории. От единичного случая духовного кризиса в “скучной истории” чеховского профессора мы пришли к космическому абсурду Беккета: пустое небо, каменная земля, сжавшийся человек.

Мы снова, как 2000 лет тому назад, в тупике цивилизации, из которого выход только внутрь, в тот внутренний мир, где рождаются новые смыслы, в царство духа, но туда можно войти только нищим, оставив позади свое богатство информации, эрудиции, принципов и правил, — по Божьему следу, как сказал Антоний. Для тех, кто видит это, положение не безнадежно. Но кто видит? Даже в нашем русском углу, где все уже развалилось? Мы снова впереди планеты всей, на этот раз — в развале, и имеем шанс освободиться от спеси земных империй. Но не пропускаем ли мы свой шанс? И кто на земле его не упустит?

Такие люди есть и в Америке. Иногда кажется, что родственники князя Мышкина, гонимого религиозными филологами на родине, нашли политическое убежище в американском кино. “Форест Гамп” и “Зеленая миля” очень близки мне. Но в целом страна тем меньше способна к повороту внутрь, чем больше она процветает во внешнем. Развитие науки и техники делает нас пленниками строгих инструкций, созданных для спасения от капризов наших машин. Они все больше захватывают наше внимание. Мы не можем пренебрегать инструкциями, — иначе будет поломка, авария, катастрофа. А в часы отдыха электроника заполняет остатки восприятия грудой бессвязных фактов. У нас не выходит поворота к тому, что нужно душе, нет самой привычки уходить в созерцание. И сегодня труднее повернуться к царствию, которое внутри нас, чем 2000 лет тому назад.

Потеря контакта с собственной глубиной — начало всех грехов, говорил Антоний Сурожский. Вытащенные на поверхность, мы живем в царстве греха. Само понятие глубины у нас подменено глубинной психологией, глубины которой, фигурально говоря, какие-то подкожные, поверхностные, целиком доступные анализу. Научно обоснованное освобождение биологических программ агрессии и секса от дисциплины культуры делает сердце беспомощным и создает тип “Чингисхана с телеграфом”. Предсказанный еще в XIX веке, он становится героем нашего времени в XX веке. “Техника во главе с людьми, овладевшими техникой, может и должна творить чудеса”, — сказал Сталин. На первое место в общественной жизни выступает техника управления. Техника манипулирования людьми. Не человек овладевает техникой, а техника овладевает человеком и подчиняет его очередному манипулятору, иногда ничтожному.

Мы не можем упразднить мир машин, металлических и социальных машин, не можем упразднить втянутости в процесс нарастающего ускорения и расширения техногенного мира. Не можем рывком остановить рост населения в Азии, Африке, Латинской Америке, а его без современных методов хозяйства и не прокормить. Но можно осознать задачу поворота вглубь, задачу равновесия фаустовской культуры дела и забытой культуры созерцания. Отдельный человек, достигнув зрелости, перестает расти и перестает гордиться тем, что он растет физически, и измеряет свой дальнейший рост не в сантиметрах. Примерно такой поворот необходим и в целях национального и мирового развития. Сперва осознаем цели, а потом найдутся и средства. Цели же давно известны. Потеря ориентации произошла не оттого, что буква Библии устарела, а от упадка чувствительности к духу священных книг, от потери прикосновения к непостижимой тайне, одухотворяющей жизнь. Ее можно только почувствовать глубиной сердца, ее нельзя научно познать и передать логически организованным текстом — только притчами, подобиями, стихами, иконой. И такое понимание постепенно возрождается.

Сквозь шум цивилизации пробиваются тихие голоса людей, которые поняли это. Голос Бубера, внезапно осознавшего, что все рассуждения о Боге в третьем лице мало чего стоят, что реальность Бога обнаруживает себя только в разговоре Я-Ты, от сердца к сердцу, в молитве. Голос Мертона, что научить созерцанию так же невозможно, как научить человека быть ангелом, но Бог сам идет навстречу созерцателям и как бы прикасается к ним. Голос Антония, что “трезвость важнее вдохновения” (или, в более осторожной формулировке: необходимо обрести равновесие вдохновения и трезвости, избегая экстаза, разрушающего все ориентиры).

Можно, пожалуй, сказать, что все проблемы сводятся к одной — к восстановлению равновесия. И во внутреннем строе личности, и в развитии цивилизации.

Это равновесие двух вниманий: внимания к инструкциям техногенного мира и к целостной глубине, равновесие духовного богатства и духовной нищеты.

Это равновесие между верностью выбранному пути в глубину и глубинного тождества разных путей.

Это равновесие между деятельностью человека и природой, между ноосферой и биосферой. Здесь есть своя буква, юридические нормы, правила поведения — и свой дух, без которого буква мертвеет и легко обходится.

Наконец, это равновесие между людьми разной вовлеченности в духовную глубину, разных уровней духовной иерархии. Одни непосредственно переживают то, что Антоний назвал встречей, другие приобщаются к ней через любовь к пережившим встречу, к образам встречи в искусстве, наконец, через участие в культе встречи.

Людей, к которым можно тянуться, немного. Но и в прошлом Нерон был гораздо более известен современникам, чем апостол Павел. Если человечество, перестав расширять власть над природой, обратит свои силы на духовный рост, христианская гипербола тысячелетнего царства станет приближением к действительному итогу истории. В противном случае Бог найдет себе собеседников в других галактиках. Собеседники Бога — зерна космической жатвы. Остальное отпадает, как полова.

Если с этой точки зрения взглянуть на два начала века, то взрыв духовных сил сто лет тому назад открывается взору как бунт против мира рассудка и здравого смысла, бунт, смешавший добро и зло — и вообразивший себя выше добра и зла, вплоть до самопародии в стихах Брюсова:

Хочу, чтоб всюду плавала

Свободная ладья.

И Господа, и дьявола

Хочу прославить я.

Сейчас ценой огромных жертв, ценой страшного исторического опыта достигнут известный шаг вперед в различении духов, в отделении света от тьмы. Цветаева любила огнь-бел, огнь любви к Богу, но не в этом огне жила. Жил, из поэтов, ее современников, разве только Рильке. Поворот к белому огню начался в русской поэзии с Даниила Андреева, захватил позднего Пастернака, и сегодня этот огонь пронизывает все творчество Зинаиды Миркиной.

Нынешняя церковь в России в целом скорее ниже, чем выше дореволюционной (так же как ниже серебряного века современная поэзия). Но не было сто лет тому назад такого митрополита, как Антоний Сурожский. Для дореволюционного сумбура характерное лицо — Нилус, издатель записок Мотовилова о Серафиме Саровском, и он же — издатель полицейской фальшивки, Протоколов сионских мудрецов.

Дух революции продолжает жить в своего рода большевизме антибольшевизма. Этот дух проявил себя и в солженицынском стиле полемики, напоминающем яростную полемику Ленина, и в разрушительном пафосе реформ. Но не было до опыта революции такого тонкого различения добра от идеи добра, как в записке Иконникова у Василия Гроссмана и в стихах Галича, Коржавина. Не было понимания, что стиль полемики важнее предмета полемики, что без изменения стиля полемики невозможен диалог и мирное распутывание кровоточащих политических узлов. Обо всем этом мы поговорим в следующий раз.

Расползание зоны

Суть того, о чем мне нехотя приходится писать, яснее всего выражена в последних строках статьи Константина Кедрова (“Иван Денисович Цинцинатов”. “Русский курьер”, № 45, 4 марта 2004 г.):

“Мир не понял Ивана Денисовича. Это сугубо русский характер. Достойный мужской напарник Матрены. Так сказать, ее духовный супруг. Заподозрить Ивана Денисовича и Матрену в какой-либо телесности просто немыслимо. То, что Иван Денисович — тупое лагерное животное, способное думать только о пище, критика, конечно, объяснила лагерными условиями. Однако я не в состоянии представить себе Ивана Денисовича на воле, читающим какую-либо книгу. А ведь он и в школе учился, и грамоте обучен. Иван Денисович все тот же образчик сентиментально-садистической и сентиментально-мазохистской традиции русской литературы, которая всегда умилялась убожеством, да еще и подражала ему. Достоевский выдумал кроткого мужичка Марея, Толстой — Платона Каратаева, Пушкин — Савельича. У Солженицына правды больше. Его Денисовича в преданности не заподозришь, скорее в предательстве. Впрочем, Шухову некого предавать, поскольку он никому никогда не был предан. Преданность — выдумка русских писателей. Мечта барина о любящем и покорном рабе. После Солженицына хотелось бы хоть пару слов о Набокове. Но для этого предметом разговора должно быть что-то равновеликое. Лучше всего „Приглашение на казнь”. Вот и сравнили бы тюрьму „агностика” Цинцината с концлагерем Ивана Денисовича. Солженицына с Набоковым. Варварство с цивилизацией. Духовное рабство с духовной свободой. Интеллигентность с хамством и хамство с интеллигентностью. Но ритуал повелевает восхищаться и умиляться всем, что „у нас”, и, по крайней мере, с подозрением посматривать на всё, что „у них”, даже если это сугубо „наш” Набоков. Подведем итог. Двадцатый век позади. А литература его пока впереди”.

С такой наглостью даже незабвенный Жданов не приступал к критике Ахматовой. Я рискую попасть в смешное положение, защищая от Кедрова Пушкина, Достоевского и Толстого. Их уже сбрасывали с корабля современности… Но дело не в Пушкине и даже не в Кедрове. Дело в бесцеремонности, ставшей общим стилем общественной жизни. От куч мусора на опушках подмосковных лесов она поднялась до недосягаемых высот. Она стала народной, и, когда лагерная лексика несется в эфир, она только подымает рейтинг. Когда я слушаю прения политических деятелей, мне кажется, что я помолодел на полвека. А то, что я вышел из зоны по ворошиловской амнистии 1953 года, только сон на нарах.

Я все-таки вышел. Но вслед за мной, шаг за шагом, выходила зона. Сперва особенные лагерные словечки поразили меня в устах ухоженных розовощеких мальчиков на крыльце школы — все-таки только на крыльце, а не в актовом зале. Но потом процесс пошел по экспоненте, ненормативная лексика покатилась лавиной, и я не удивлюсь, если английскую моду заменит итальянская, и мы услышим что-то вроде “мадонна путана”. Нет ничего святого для постмодерна, и в лагерях я не раз слышал: на том месте, где была совесть, вырос… (далее коротко и ненормативно).

Кедров (или Березин, или Дубов, или Елкин) думают, что бесцеремонность только средство, что цель свята (так и Ленин думал). Их окрыляет вера, что светлое будущее метаметафоры (или евразийской цивилизации) затмит “Братьев Карамазовых”. Но в моей голове возникло мнение (и я его придерживаюсь лет тридцать), что стиль полемики важнее предмета полемики, что именно стиль создает цивилизацию, а не граница по Большому Кавказскому хребту. И задача России — сохранить культурное наследство и по мере сил развивать его, хотя бы и так, как Набоков. Но беда в том, что Кедров и прочие наследуют у Набокова не гений, создавший “Озеро, облако, башню”, а бесцеремонность, с которой Набоков разделывался с Достоевским, Пастернаком, Цветаевой…

К сожалению, это тоже традиция, и от нее мы не отказываемся. “Нет, что бы вы ни сказали, я ни за что с вами не соглашусь!” — сказал, упиваясь своей правотой, Белинский. А Достоевский каялся: “Всегда и во всем я через черту переходил”. Всегда и во всем мы через черту переходим, ликвидируем зло как класс, до основанья, а затем — сами удивляемся, как это оказались в грязи по пояс, по шею, по подбородок. Ведь мы боролись — за чистоту…

Есть несколько вещей, в которых Толстой, великий ересиарх, был прав: средства важнее цели, стиль борьбы важнее победы или поражения (вторая формулировка принадлежит мне). Предмет полемики, начатой Кедровым, был совершенно невинным. Ему не понравился сборник “Русская проза XX века. Библиотека школьника”. Он убежден, что школьники не будут читать “Один день Ивана Денисовича”. Но рассказ написан в духе русской классики. И вот — вся традиция летит под откос.

Между тем проблема, поднятая Кедровым, имеет, как сказал бы Ленин, рациональное зерно. То, что когда-то потрясло Россию, стало фактом истории. Школьник не сразу все поймет. Надо бы учителю кое-что разъяснить. После нескольких десятков лет лжи простая, нехитрая правда потрясла, захватила, увлекла. Даже не самой собой (факты многие знали), а то, что это показалось началом покаяния. Это был несостоявшийся поворот русской истории — и надо знать свою историю, а не поплевывать. У меня сложное отношение к Солженицыну, но первые рассказы его — историческое событие. Так же как другим событием стал “Архипелаг”.

В советское окно попал камешек и разбил стекло. Показалось, что от дырки во все стороны пойдут трещины, — и вся пирамида лжи развалится на части…

Я читал и вспоминал соседа по нарам, Василия Ивановича Коршунова: вылитый Иван Денисович. По вечерам мы пили с ним чай, и я привязался к старику. Возможность встретить в деревне, среди грубых соседей, благородный характер, вроде Матрены, я тоже знал. Две сестры, а разница между ними — как между королевой в изгнании и горничной. Хотя образование королевы в застиранных платьях — два класса. Откуда взялась ее аристократическая сдержанность жестов, душевных движений? Один Бог знает. Бывает какой-то врожденный аристократизм и врожденная же вульгарность. Помню язвительное замечание моего друга об известном советском писателе: “До этого графа у нас не было хама в русской литературе…”

Ранние рассказы Солженицына — почти очерки, репортажи. Но искусство там есть, тонкое и продуманное. На первом плане подчеркнуто рядовой мужик, один из миллионов мужиков, которых уничтожал Сталин. Постепенно внимательный читатель улавливал, что незримый антигерой — Сталин. Без всяких рассуждений становится ясно, что террор Сталина направлен был против народа, что он народ уничтожал (или загонял в рабство), и массой “политических заключенных” были рядовые русские люди (хотя интеллигентов или инородцев тоже хватало).

Масштабы трагедии, поразившей страну после XX съезда, сразу удесятерились, не только в Эйхе дело и не только в Тухачевском. Второстепенные по сюжету, но очень важные по замыслу персонажи несколькими словами (или даже без слов) рассказывают о коллективизации, прошедшей по деревням, как чума, о реликтовых фигурах старых интеллигентов, сохранивших и в лагере свои привычки чистоплотности (угадываешь: не только физической, но и нравственной). Хороший учитель может воспользоваться этим текстом лучше, чем унифицированным учебником.

А в “Матренином дворе” — другая сторона правды: что и народу палец в рот не клади. Где там Кедров увидел идеализацию? Матрена так же одинока среди односельчан, как Сахаров — в Академии наук. Элита создается не образованием, а совестью, совестью, неизвестно откуда взявшейся, неизвестно как сохранившейся (Достоевский считал ее действием Бога в человеческой душе). В эту элиту входит и неграмотный Аким, и граф Лев Николаевич Толстой, создавший запоминающийся образ почти бессловесной совести. А идеализации классики избегали просто — контрастными парами характеров: Савельичу противостоит Пугачев, Платону Каратаеву — Тихон Щербатый. Достоевский вытаскивает из детской памяти мимолетную встречу с Мареем, но это в “Дневнике писателя”, для поддержки схемы, а в романе у Алеши Карамазова единокровный брат — Смердяков…

Кедров все это забывает, он верен только одной традиции — захлебыванью в полемике. Можно подумать, что это в генах… Но нет! Был же Владимир Короленко, никогда не захлебывавшийся в споре. Недавно умер Сергей Аверинцев, мы перекликались с ним лет 35, очень часто расходились во взглядах на вещи, ей-Богу, более важные, чем метаметафоры, и никогда не допуская ни тени личной ненависти к оппоненту, всегда сохраняя любовь и уважение друг к другу. Сережа не раз повторял: люди разные, не сводятся к одному, и через различия проходит любовь. Даже через различия во взглядах на Бога.

Я думаю, что Богу эти различия не очень важны. И Его образ и подобие хочется чаще вспоминать в наших спорах. Не только литературных.