Григорий Померанц

Два эссе:

Несовершенство истории.
Тихое струение.


Несовершенство истории

История никогда не может прийти к совершенству. История всегда дает перекосы. Реальное общество всегда перекошено либо в сторону чрезмерного рационализма, к дробным решениям, либо — в сторону иррационализма, к загадке целого. Скажем, экономически ориентированное общество всегда перекошено в сторону эффективности (и, следовательно, свободной инициативы) или в сторону социальной защищенности, которая тормозит инициативу. И принципиально не может быть абсолютно совершенного общества. Наиболее совершенное общество — это общество, сознающее свое несовершенство и время от времени его исправляющее, двигаясь от одного перекоса к другому.

Когда же утопия дает великую цель, которая оправдывает все средства, то в конце концов средства становятся подлинной целью, средства ее поглощают, и место фанатиков цели, начавших движение, занимают практики средств. Если вы читали роман В. Гроссмана "Жизнь и судьба", то вспомните и одного из героев — Крымова, продолжавшего верить в цели, во имя которых большевики взяли власть. В конце концов Крымова берут на Лубянку и там пытают, чтобы он признал себя шпионом, власть же оказывается в руках людей, которые о цели давно уже не думают. Это — люди средств, люди реально существующего аппарата, который и является для них целью.

Утопии никогда не захватывают народа, находящегося в нормальном состоянии. Чтобы поверить в утопию, нужно потерять здравый смысл. Такие состояния бывают. И вот здесь решает не характер утопии, а состояние народа. Неважно, какая утопия. Может быть ленинская утопия, может быть гитлеровская утопия. В том же романе "Жизнь и судьба" Лисс, эсэсовец, разговаривает со старым большевиком Мостовским и весьма убедительно доказывает ему, что хоть идеи у них разные, теории разные: у одних расовая, а у других классовая, а в общем — государство строят они примерно одинаково, и всё те же лагеря, и всё то же отсутствие свободы.

К числу идей, вдохновляющих общество на неосуществимые структуры, относится, как показал опыт Ирана, и религиозный фундаментализм. Решающим во всех случаях оказывается чувство растерянности, которое охватывает народ по любым причинам. В императорской России — от трех лет очень тяжелой войны, от утраты веры в царя; в Германии сошлись вместе экономический кризис, репарационные платежи Франции, чувство обиды за проигранную войну… В Иране же провокатором явилось нежелание и неспособность мусульман вдруг увидеть женщин, еще вчера закутанных в паранджу, а сегодня обнаженных, в американских эротических фильмах. Этот психологический кризис сорвал всю успешную экономическую реформу. Парадокс современной России — слепота к различию социальной защиты от коммунистической утопии, въевшейся в плоть и кровь за семьдесят лет большевистской диктатуры. От этой путаницы — повторные возвраты к коммунистическому утопизму.

Чтобы сохранить здравый смысл, надо освободиться от психологической почвы утопии, от резкого разрыва между роскошью и нищетой, от взрывов ненависти в массе, загнанной в тупик. Здесь очень важно понять, что ловушки утопии могут быть в стороне, прямо противоположной вчерашней яме. Основное течение общественной жизни сегодня идет в сторону религии и национальной гордыни. Как мы уже видели в Иране, религиозный фанатизм творит утопии не хуже Маркса и Ленина. А идея национального величия легко оборачивается в племенную замкнутость. Хотя расцвет национального самосознания и племенная замкнутость — совершенно разные вещи.

Нация — это сравнительно новое явление. Не надо путать ее с тем, что по советскому паспорту называлось национальностью. Нации возникли в Европе примерно в XVI веке на основе единой христианской культуры. Империя не получилась, и сложились самостоятельные национальные государства. Но эти государства находятся в постоянной перекличке друг с другом. Черта нации — не только обособленность, но и связанность, неотделимость от единого клубка. Это чисто европейское явление. Нельзя считать нацией архаическое царство, например Московское царство; нельзя считать нацией какое-нибудь архаическое племя. Нация — это категория европейской культуры, к которой постепенно переходят другие по мере европеизации. Нация — это как бы инструмент в оркестре и голос в хоре. Они постоянно перекликаются друг с другом. Не случайно и национализм и интернационализм — обе эти идеи возникают в Европе. Они как бы в одностороннем порядке оформляют эту двойственность в жизни нации. С одной стороны, она сравнима с лепестком в большом цветке, а цветы — это европейская, христианская по своим основам культура; с другой же — каждая нация подобна самостоятельному цветку. Нация — это единство этнического и вселенского.

Если говорить о России, ее можно мыслить по-разному. Принимая православие, как его понимали в Византии, Россия двигалась в сторону крайнего обособления и замыкания в гордыне "Третьего Рима". В те времена, когда пала Византия и возник образ "Третьего Рима", это захватывало. Но сейчас, в XXI веке, это нелепо. Сегодня естественнее понимать православие как один из вариантов христианства, участвующего в единой большой христианской культуры. Тогда открывается духовный путь к тому, что сейчас становится политически возможным — к возникновению широкой коалиции северных и удаленных к югу стран, с перспективой охватить не только Западную Европу, но и Россию, и Америку, и Новую Зеландию. Последнее сегодня трудно себе представить, но в будущем станет возможным и даже необходимым, чтобы уравновесить растущую мощь Китая и решая проблемы глобальной экологии, а также решать, как избежать разрушения биосферы. Без субглобальной и глобальной дисциплины нам не обойтись.

Субглобальная и глобальная коалиция тогда встала бы не только перед экологическими проблемами. Во всяком случае, России не обойтись без экуменизма в области духовной культуры, которая сегодня еще не нашла своих колодцев в глубину и может многое заимствовать у Экхарта Толле и других исследователей вселенских духовных глубин. В течение семидесяти лет мы были изолированы от духовных процессов, происходивших на Западе и на Востоке. Мы знали только то, что давно, еще до революции, было переведено на русский язык, да и то очень процеженно — о духовных процессах, которые шли вокруг нас.

Это очень широко и верно понимал отец Александр Мень. Он был убежденным экуменистом, но не считал, что сейчас уже настало время, чтобы выйти за рамки существующих традиций. Он стоял за их перекличку, искал пути к возрождению чувства единства, начиная со всей Европы, продолжая путь, начатый Георгием Петровичем Федотовым в эмиграции.

Федотов был одним из первых деятелей русского духовного возрождения. С 1918 года участвовал в религиозных подпольных кружках, а в 1925-м был вынужден эмигрировать под угрозой ареста. Но на Западе очень скоро убедился, что тот национализм, к которому его тянуло, в противоположность абстрактному интернационализму большевиков, сам по себе тоже опасен. И под влиянием опыта фашизма и Второй мировой войны уже в 43-м году Федотов писал: "Проблема, поставленная сейчас жизнью, есть обуздание национального государства, а не одной Германии, как люди склонны упрощать дело". И его идеалом становится большая федерация, а вовсе не империя. Что же касается Российской империи, то Федотов еще в 1937 году еще считал, что Россия, единая и неделимая, в принципе может быть восстановлена, если она станет либеральной, внимательной к малым народам и т. д. Но жизнь убедила его, что это невозможно: слишком много накопилось ненависти, так что распад империи неизбежен.

"Два последних царя, воспитанные славянофилами, — писал философ, — пытались "обрусить" империю и вооружили против нее целый ряд народов. Национализм оказался одним из ядов, разложивших императорскую Россию. Убаюканные немецкой музыкой и стихами Гёте, немцы идут на истребление славян. Так и для нас образ святой Руси облегчал всякое насилие над инородцами. Парадоксальным образом Гёте и Толстой делаются в наши дни воспитателями национальной ненависти. Но это уж есть предательство, измена самой национальной культуре". То есть изменой и Гёте и Толстому, чуждым национальной гордыне и ненависти. И Федотову ясно, что ненависть к чужому составляет главную черту современного национализма не в одних только фашистах. Увы, мы видим это и в процессах, развивающихся в России и в бывших союзных республиках.

Нужна положительная программа национального как ветви вселенского Дерева, уходящего своими корнями в чувство вечного. Примерно в 1970 году я бросил простую фразу: "Думайте о Боге, пишите по-русски — вот и получится русская культура". И у Федотова я нашел очень сходную, только более развернутую мысль: "Чтобы жить, человек должен найти утраченные связи с Богом, с душевным миром других людей и землей. Это значит в то же время, что он должен найти самого себя, свою глубину, свою укорененность в обоих мирах, верхнем и нижнем" (насколько я понимаю, — в небесном и земном, в горнем и дольнем).

Подведем итоги. Национальное и интернациональное, экономическая эффективность и социальная защита должны мыслиться совместно, в единой паре, тянущей историю. Это впервые поняла Англия, и уже с XVIII века партии, спорившие в парламенте, можно было назвать консервативным либерализмом и либеральным консерватизмом. Со временем общество изменилось, либералов заменили лейбористы, и опять восстановилась система двух партий, воплотивших основные перекосы, которые постоянно надо было исправлять. Это понимание несовершенства общества и готовность постоянно исправлять перекосы избавили Англию от баррикад. Остальные страны Запада медленно усваивали ее опыт. А в России постоянно побеждали крайности. Деспотизм переходил в "бунт, бессмысленный и беспощадный", а бунт кончался новым деспотизмом.

Опыт показал, что лучшим временем в России был путь медленных, постепенных, хорошо продуманных реформ. К сожалению, и Александр II не избежал ошибок, а революционная молодежь бросилась в террор в самый канун поворота к конституционным нормам. И начался новый круг зажима, провоцировавшего бунт, и бунта, провоцировавшего новый зажим, — то под царским гербом, то под алым знаменем революции. И в итоге страна, окунувшись в революцию, проскакивала мимо свободы.

Наше несчастье — рассматривать противоположности как несовместимые принципы. Но всякий принцип, доведенный до предела, становится разрушительным. Разумна только традиция, принимающая принципы в паре, в равновесии, с возможностью переходить от одного перекоса к другому, противоположному, — без баррикад. Всякий принцип, вырвавшийся из своей парной упряжки, становится разрушительной силой. В том числе и национализм, и интернационализм. Недаром Федотов писал о роли яда, которую сыграл национализм в истории русской национальной культуры. И можно добавить к этому каноническую фигуру Толстого в статьях Ленина и значки с портретом Гёте на шествиях немецких фашистов. Политика террора охотно драпировала свою наготу бархатом юбилеев; достаточно вспомнить пышный юбилей 100-летия со дня гибели Пушкина, аккурат пришедшийся на 1937 год.

Жизненная правда не требует ни окаменелых принципов, ни попирания всякой твердости. Перекосы взывают к огню Святого Духа, и он сжигает фетиши. В области религии это совершали Св. Силуан, Антоний Сурожский, Александр Шмеман, Александр Мень, Георгий Чистяков. В светской культуре к этому стремились Андрей Сахаров, Петр Григоренко. Стремление к гибкой парности принципов, поправляющих друг друга и незыблемых в своем равновесии, впервые победило в Англии XVIII века и постепенно распространялось по всему миру. Несколько раз оно срывалось в России. Хочется верить, что сейчас оно, наконец, укоренится, удержится, не исчезнет, как в свое время исчез Радищев, а потом всплыл — в примечаниях к трудам историков. Многое меня тревожит. Светлый дух десятого декабря уже поколеблен свистом в адрес Горбачева. М. С. Горбачев этого не заслужил. Он был не очень умел, правда, не все понял в русской истории, не удержался на ее ухабах. Но это не самый большой грех. Этим мы все грешны.               

Тихое струение

Четвертая глава "Записок гадкого утенка" — "Наплывы" кончается расширением понятия наплыв. Я пытаюсь разделить смыслы, вложенные в слова любовь и влюбленность. Признаю, что строгую границу здесь провести нельзя. Достаточно расплывчаты и границы наплывов социальных, религиозных и т. п. Хочется подчеркнуть, что в первых шагах чувства влюбленность и любовь почти невозможно разделить; и только при своем развитии они уходят в разные стороны. Над клятвами влюбленных смеялись еще в древности, а любовь переменить труднее, чем символ веры. Миллионы людей перестали быть католиками, стали лютеранами, кальвинистами. Евреи, оторвавшиеся от своей культуры, находят потерянную веру в православии или католичестве. А любовь, укоренившись в сердце, не меняется до смертного часа. И вот итог, который я подвел, когда чувство, вспыхнувшее в моем сердце, горевшее два года, — вдруг, за один вечер, оборвалось: это была влюбленность, взросшая на иллюзиях.

Обстановка жизни многое решает. Есть ситуация юности, ситуация войны (хочется, чтобы кто-то ждал тебя), ситуация лагеря, отделившая тебя от другого пола на три года, на пять лет, на десять… Между лагпунктами возникала переписка; был случай, когда Он, вышедший первым, встретил Ее с цветами на вахте. А как они перешли от мечты к действительности? Не знаю. В течение коротких встреч (свидание на два часа) я сохранял свои иллюзии, а на обыденной вечеринке образ, очаровавший меня, за несколько часов растаял.

Мне кажется, все массовые увлечения подобны взрывам влюбленности. Не может народ вдруг полюбить свободу слова или бога своих предков... Наплывами приходит убежденность, что Бог есть, а православие — истинная вера. Или что Бога нет, а пасхальный звон — для старух и ворон. Убежденность не имеет ничего общего с глубоким личным опытом Бога, оказавшегося в твоем сердце. Или с личным опытом внутренней свободы; человек, открывший ее, ни за что не откажется, хоть завтра на плаху.

Иллюзии подобны миражу в пустыне. Дошли до города — и миражи исчезли. В пустыне они кружили, не отставая, как коршуны над своей добычей. Просторы истории — царство майи. Выйти совсем из этого царства — значит выйти из наплывов истории. И надо найти сегодняшние наплывы, чтобы освободиться от вчерашних. Мы влюбляемся, думая, что любим. Мы увлекаемся идеями религии, свободы, национализма, интернационализма, революции, контрреволюции…

Настоящая любовь невозможна без внутренней зрелости (может быть, ранней, но зрелости)[1]. Влюбленность захватывает миллионы юношей и девушек, и согласно статистике, длится меньше года. Ко мне подлинная любовь пришла в 38 лет. Настоящий подступ к духовной истине складывался еще дольше. А Джульетте было четырнадцать лет, когда она полюбила Ромео. И в крестовых походах, в революциях и контрреволюциях участвуют миллионы юных энтузиастов.

Что же такое майя, сколько в ней лжи и сколько правды? И в наплывах, увлекающих массы, — сколько вечной правды и сколько призраков, обреченных назавтра рассеяться? И что стоит за призраком? Иногда — нечаянная истина. Колумб не собирался в Америку. Он плыл в Индию. А открыл больше, чем рассчитывал.

Истинная любовь редко увлекает толпу. Она создает только маленькое зеркальце тишины, в которой, может быть, какой-нибудь гадкий утенок увидит, что у него за плечами — лебединые крылья… Так я заново отредактировал концовку главы о наплывах в моей книге.

Я видел, как рушатся иллюзии, увлекавшие целые народы. Магниты, действующие силой тока, вдруг становятся простыми кусками железа. Теряют силу биологические магниты, заложенные в младенческие души. Дети рождаются лебедятами, а потом становятся утками. Остатки волшебных сил исчезают в первых классах школы, а иногда еще в детском саду.

Есть противоположные случаи, но их все меньше и меньше. Легче всего они сохраняются там, где цивилизация только скользнула по доисторическому сознанию. Я не могу представить себе падре Пио[2], жизнь которого стала сюжетом фильма, если бы его отец был, скажем, юрист, а мама — учительница. Мальчик Пио был окружен доисторическими сознаниями, и никто не оспаривал его видéния. Новое время делает такие случаи крайне редкими. Даже в XVII веке св. Юста, портрет которой писал Сурбаран, складывалась как личность, скорее всего, в другом окружении, чем Рембрандт. В автопортрете его с Саскией на коленях не чувствуется никакого дыхания Святого Духа. Чаще всего Рембрандт писал групповые портреты бюргеров, одно полотно за другим — и вдруг Даная. Откуда? Какой-то зигзаг истории, назад к античности, попытка еще одного Ренессанса. Неповторимый шаг гения.

Новое время делает такие случаи редкими и путь к озарению — трудным, даже в XVII веке, полном противоречий, — не говоря о близком к нам веке двадцатом. В автопортрете Рембрандта с Саскией на коленях глядит на нас бездумная юность. Основной поток времени движется к натурализму. Он сказываются в групповых портретах бюргеров. Но XVII век сложен. В нем сталкивается математика и мистика, бытовое правдоподобие — со взлетами воображения. И вдруг рождается Даная, зигзаг куда-то назад, в соседство с фигурой Весны и рождением Венеры. Еще одна попытка прорваться к вечности, вопреки общему духу времени, обыденно трезвому. Тело Данаи — та же Саския, но лицо не просто другое, лицо внутренне другое. Внутренний свет, мелькающий в группах бюргеров и не находящий в них места, прорывающийся где попало, в обстановке, в вещах — и вдруг находит свое воплощение в лице Данаи, во всем образе Данаи, летящей к свету на незримых крыльях.

В этом прорыве к чуду внутренний свет торжествует над банальностью века. Всплески озарения, пробивающегося сквозь трезвую историю Голландии, находят свой образ. И Даная Рембрандта — последняя после эпохи Возрождения попытка человека войти в мир полубогов и полубогинь.

Однако продолжить этот мир не было возможно, образ озаренной полубогини был дан — и остался единичным. Наступила старость художника, и она создала целый хор прекрасных стариц, озаренных внутренним светом. Собственная старость ведет художника к последней ступени человеческого пути, к созданию образов, близких к образам икон, но не повторяющих условностей иконописи, безнадежно ушедших в прошлое. Поздний Рембрандт сумел найти другой путь, чем Эль Греко, найти в старости подступы к просветлению, подступы к освобождению от страстей — и тихому внутреннему свету, к тихому струению духа в лицах стариков и старух.

И как прежде, это не единственный путь, а перекличка путей. Рядом с просветленными старцами и старицами — обаяние юности в Титусе и обаяние зрелой женственности в Хендрикье. Но основная дорога творчества — победа духа над нарастающей дряхлостью, утверждение никем не провозглашенной истины, что в каждом возрасте есть свой проблеск Святого Духа: и в младенце, и в расцвете юности, и в творческой зрелости, и в старости, озаренной струением тишины. На каждом повороте жизни Дух борется с косностью плоти и добивается побед то в подростке, то в старце; и руки художников вдохновляет Бог.

В своем воображении я вижу ряд созданий Рембрандта в единой мизансцене: в центре — возвращение Блудного сына; и, чуть отступив от него в тень, — безмолвный, но тихо слышный хор стариц, создающих свой полукруг. И в мгновение глубокой тишины, когда слепой отец прижимает голову вернувшегося сына к своей груди, сквозь дряхлость оживает вся сила отцовского чувства и глубины стали зримыми, стали чудотворными. И чудо возвращает живую жизнь Блудному сыну, запутавшемуся в своих безумствах. Дух, просвечивающий сквозь дряхлую плоть, чудотворен и может воскресить мертвую душу.

Оглянувшись назад, я вижу — в каждой ступени жизни, пройденной до чистой старости, два полюса: уровень Саскии и уровень Данаи, уровень бюргеров на групповых портретах и уровень подобий Христа, может быть, не равных Христу, но близких Ему по внутреннему свету.

Я вижу на каждой ступени неповторимую пару сил: дыхание времени и дыхание вечности. Так я прохожу сквозь мысленную картинную галерею и в каждом зале нахожу образ совершенства — от младенца до старца. И я вижу, что в движении нельзя останавливаться, старость надо принимать открытым сердцем и раскрывать в ней то, что раньше было в тени. И на лицах благородных стариц запечатлена тихая напряженность последних лет. Повторение духовного порыва отца в хоре стариц обращено к небу, и красота старости завершает ряд образов человеческой красоты. Рембрандт чувствует красоту каждой ступени, через которую человек проходит от рождения до кончины: и в Данае, и в Хендрикье, и в Титусе, и в хоре просветленных стариц.

Мне хочется повторить: старость у Рембрандта становится полной тишайшего звучания. И в грудной клетке слепого раскрывается внутреннее зрение, потерянное блудным сыном, и блудный сын, прижавшийся к груди ослепшего отца, обретает в нем источник жизни, как младенец — в груди матери. Гений протестантизма находит здесь замену средневекового пути: побеждает гений одинокого протестанта, лишенного красоты католических традиций.

Эта озаренность свыше прорывается во всей культуре Нового времени, потерявшей старые знаки вечности и не нашедшей новых. Это каждый раз личное открытие, не ставшее каноном. Каноны рухнули, иконопись достойна бережного хранения, но продолжить ее невозможно. На пустом месте от святости пробиваются ростки человечности, и Диккенс находит в своих романах место для старых чудаков, и уже в свои двадцать пять лет сделал героем мистера Пиквика, а за ним разместил на заднем плане своих романов целую галерею пиквикианцев, не боящихся быть смешными и добрыми в мире мистера Домби.

Были и другие великие писатели–гуманисты. Однако важнейшие художественные открытия произошли в странах, которые можно назвать отсталыми и от которых взлетов не ждали: в немецкой музыке и в русской литературе. Золотой век немецкой музыки длился больше столетия: Бах, Моцарт, Бетховен — и многие другие великие имена. А в России вершины были достигнуты очень быстро: Достоевский и Толстой уместились рядом в одни и те же десятилетия; и почти сразу начались социальные катастрофы. Меньше всего от катастроф пострадала музыка… Впрочем, не берусь оценивать ее успехи: слишком поздно я раскрыл двери консерватории и только в морозные лагерные ночи стал слушать симфонии… Поговорим о словесности в самом широком смысле слова.

Поиски внутреннего света начались в Новое время у Паскаля. Свидетельство — записка, найденная после его смерти; озарение длилось два часа. Во Франции эта линия сразу оборвалась, и кажется, нигде в Европе не было заметного продолжения. В XIX веке след Паскаля подхватил Тютчев, а Тютчева подхватывал Толстой. Я запомнил его фразу: "Тютчев мне важнее Пушкина".

Вот это измерение глубины, разлуки с собой истинным, этот поиск вечного начала и негасимого "невечернего света" стали главным в творчестве Толстого и Достоевского. Глубокий след, который они оставили в русской и мировой литературе, неизгладим и в XX и XXI веках. След у каждого свой, неповторимый, разный накал света, но у обоих чувство необходимости жить в свете, необходимость пройти сквозь тьму, необычайная сила прорыва к свету. Это чувствовали они оба. Важнее всего для обоих была внутренняя реальность, в которой все внешнее тает как снег.

Когда блудный сын приникает к отцу, он встречается с жизнью истинной, непреходящей, с царством, которое внутри нас.

Чуть голову склонил Отец,

Ощупывая плечи сына,

Его израненную спину.

И в замирании сердец,

В их перекличке слышно стало,

Как медленно слеза стекала

Из глаз, давно уже слепых,

Во мрак глядящих. Был так тих

Час остановленный… Все звуки

И краски выпиты судьбой,

И только вздрагивали руки,

Измерившие глубь разлуки

С самим собой.

Зинаида Миркина

Толстого мучило, что пылинка–Земля тонула в бескрайней бездне. Рухнул образ мира, в котором земные события определялись свыше, и вдруг — ни неба, ни ада! Куда взлетел воскресший Христос? Куда девать грешников, заслуживших вечные муки? Начиная с XVII века и до сих пор бездна космоса вдруг, в какой-то миг, поражает непривычные головы. И постепенно они привыкают. Или, как я в девятом классе, откладывают проблему до неопределенного времени, когда поумнеют.

Этот момент наступил года через четыре. Перечитывая "Анну Каренину", я вспомнил звездный ужас и решил, что достаточно созрел, чтобы сразиться с "дурной бесконечностью"; и после трех месяцев медитации "дурная бесконечность" сгорела во внутреннем свете. Следующий подобный опыт пришел ко мне двадцать лет спустя; третьего не было.

К порогу внутреннего света вели стихи Тютчева. Тютчев играл с чувством бездны, но никогда не раскрывал полностью своих незримых крыльев. Его взлеты то увлекали Толстого, то под ногами начинала шататься земля. Я думаю, мысленные провалы в космическую пропасть вплетались в кризис Толстого 1880-х годов, и после кризиса вдохновение подхватывало Толстого только отдельными всплесками. Сила, создающая эпопеи, его оставила.

Припоминая прочитанные книги, я пришел к выводу, что подобные прорывы характерны скорее для монахов, иногда для поэтов и почти никогда для прозаиков. Сервантес или Диккенс могли писать о безумцах, о странных чудаках, но сами они были трезвые люди, и Пегас их скакал по земным дорогам. То, что величайшие русские писатели выходили далеко за рамки художественной литературы, выходили к философии, к богословию, — черта очевидная даже у позднего Толстого, когда во "Власти тьмы" он рисует почти безъязыкого Акима с его "тае" и "не тае", в рамках которых вмещается вся совокупность нравственного выбора, пропущенного сквозь незримое духовное ситечко.

Глубины Достоевского безъязыкими не были. Он принял в сердцевину своей поэтики череду шумных скандалов и внезапных тишин, когда двое оставались в одиночестве с вечностью (разговоры Раскольникова с Соней, Ивана с Алешей и др.); и в тишине внезапно открывалось окошко: "Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?" А потом толкуют люди, не знавшие этого в себе, — что же Мышкин увидел? Какими глазами он смотрел? Откуда это ему блеснуло? И это ли самое главное, что Мышкин мог сказать?

До какой-то степени это и есть самое главное. Я бы попытался разделить совокупность пяти романов на две части. В первых трех романах герои, несущие в себе внутренний свет, парадоксальны и неповторимы. Это Соня, в роли духовного вождя и спасительницы, повернувшая душу Раскольникова к свету; это Мышкин, вышедший из идиотизма к святости и снова рухнувший в темноту. Это Марья Тимофеевна Лебядкина, полубезумная и в то же время сверхъестественно чуткая, вдруг разгадавшая демоническую натуру Ставрогина. Но на ней кончается цепочка парадоксально одаренных, неповторимых персонажей. За первое место в сюжете начинают бороться столпы православия.

Первый из них оказался неудачником — архиерей Тихон. Заговорив о любви к Ставрогину после рассказа о загубленной девочке, он отталкивает от себя читателя. Правота оценок остается у Марьи Тимофеевны. И судя по дальнейшим романам, Достоевский сознает свою неудачу и продолжает попытку заменить природных гениев православными столпами: странником Макаром Долгоруким (в "Подростке") и иноком Зосимой (в "Карамазовых").

Образ Зосимы заботливо продуман, но рядом с братьями Карамазовыми он выглядит скорее программой, чем характером. Оказавшись в кругу живых, растущих в своем обаянии Карамазовых, Зосима не выдерживает сравнения с ними, — не только с Митей и Иваном, но и с Алешей, который полностью оживает в общении с мальчиками.

Временами оживает и гаснущая душа Версилова в "Подростке". Остыв от своих страстей, он дарит своему сыну целую галерею прозрений и озарений, которые я несколько раз цитировал. И наконец, беседа двух братьев Карамазовых переходит в диалог Великого инквизитора с молчащим Христом. На первый взгляд, эта легенда разрывает художественную ткань, но она захватывает, и невозможно представить себе последний написанный Достоевским роман без этого прорыва духовной образности в реалистический текст.

"Подросток" может быть назван переходным шагом от первых трех романов, в которых никто не побывал в церкви, и духовная глубина Сони, Мышкина и Марьи Тимофеевны совершенно самобытна. В последних двух романах присутствие православия бросается в глаза, но оно не торжествует. Странник Макар выписан добросовестно, Зосиму заведомо невозможно обойти. Но оба они выглядят как живые системы, а не как порывы вдохновения. Вдохновение торжествует в героях совершенно не церковных, и решение Зосимы отпустить Алешу из послушников в мир можно понять как победу авторского чутья: только на светском пути герой Достоевского становится самим собой.

Сюжет "Братьев Карамазовых" разворачивается в стихийных взрывах страстей; он удерживает все идейные нагрузки, все религиозные вставки, все неожиданные повороты в едином потоке. И мы вынуждены принять обрыв пятерицы романов смертью автора как некоторое внутреннее завершение.

Есть библейское изречение: в начале была буря, а потом тишина. И в тишине — Бог. Вот эта тишина, которая струится внутри, это тихое струение и есть то самое, во что нам надо бы вслушиваться все внимательней, все чутче. И мне хочется кончить несколькими строками Зинаиды Александровны, перекликающимися с темой тихого струения в последнем романе:

Деревья струились, деревья текли

В высокое небо из темной земли.

Деревья струились незримо, безмолвно,

Но слышало сердце глубинные волны.

И в этом потоке пахучем, весеннем,

Лишь сердце, — не глаз, — различало струенье:

Поток незаметный, поток неустанный –

Немолчные громы тишайшей осанны.

Не видные глазу, не слышные уху,

Струились валы жизнетворного Духа…

З. М.

Эти струи жизнетворного духа несет нам, вопреки всем изломам, творчество Достоевского.


[1] Агнеса Кун рассказывала мне, что полюбила Гидаша в двенадцать лет, вышла замуж в 16, разлучена террором в 22, соединилась реабилитацией в 28.

[2] Фильм, посвященный падре Пио, можно посмотреть; он есть у многих.