Григорий Померанц

В поисках свободы


Я ровесник Октября. Правда, даты немного не сошлись, на четыре месяца. Мне не было восемнадцати, когда всем первокурсникам велели идти на карнавал ровесников Октября и в положенном месте бросать конфетти, чтобы товарищ Сталин видел, как мы ликуем. Я не понял великого замысла и стал бросать конфетти раньше времени. Старший товарищ, руководивший колонной, был очень недоволен и предложил комсомольской группе обсудить мое недисциплинированное поведение. Никакое “я”, даже ликуя, не должно было выходить из строя.

Комсомольская группа, состоявшая из таких же несознательных юнцов, подняла предложение на смех. Но задним числом признаюсь, что руководящий товарищ был прав. Идеологически я вышел из строя еще годом раньше. Меня увлек “эготизм” Стендаля. По-видимому, как противовес всему, чем нас перекармливали. Интуитивное чувство равновесия подсказывало, что нельзя всё время жить сознанием “мы”, “мы”, “мы”. Что целостность личности требует иногда упора на “я”, на свое мнение, на свой нестандартный поступок. И чем сильнее было давление “мы”, тем больше внутреннее сопротивление, бунт “я”. Избыток закона — говоря словами апостола Павла — порождал преступления против этого закона...

Идеал “Мы” (с прописной!) и практика “мы” (со строчной!) решительно противоречили друг другу. С одной стороны, в “Капитале” Маркса, т. III (на старших курсах я его читал) — “бесконечное развитие богатства человеческой природы как самоцель”, а с другой — советское “мы”, в котором “я — последняя буква алфавита” и “личное — это лишнее”. Против прокрустова “мы” я не мог не бунтовать и уперся в противоположность, в пустые провалы абстрактного “я” (оторванного от “мы” и “ты”), в жуткое чувство демокритовского атома, вокруг которого пустота. До крайности обособленность не доходила, но я вполне понимал ее, сочувствовал подпольному человеку Достоевского и подобным характерам в литературе. Наши обособленные “я” были охвачены страхом за свою независимость и не способны к любви. Каждый другой, подойдя слишком близко, начинал мешать.

Меня вывела из тупика война и лагерь. Тень смерти, нависшая в июне 1941-го, освободила от страха повредить своему духовному росту, связавшись с обыкновенной женщиной, не способной до конца меня понять. Я вдруг перестал носиться с этими своими великими возможностями. Они просто исчезали, если и с войны не вернусь. И я вжился в роль простого солдата. Я стал таким, как все. Мне захотелось, чтобы кто-то ждал меня, чтобы остался сын или хоть память, хоть вздох обо мне. И почти сразу же я влюбился. Этот военный роман мало отличался ото всех других военных романов. Но война приглушила кипение ума, и сердце вышло на первое место. Так шла жизнь. И сама жизнь подготовила к пониманию “ума сердца” у героев Толстого и “главного ума”, как это назвала Аглая, думая о князе Мышкине. Определить такой особый ум трудно, и я просто ссылаюсь на романы, в которых он описан. Самый простой пример — Пьер в плену

Практика опередила теорию. Я жил простой жизнью, радовался солнечному лучу, треску печки в блиндаже, лесной малине в Беловежской пуще — и незаметно учился смирению ума и братству сердца с другими смертниками, жившими, как и я, сегодняшним днем (завтрашнего могло не быть).

Фронтовое “мы” оживило советское “мы”, и подстерегла ловушка массового изгнания, даже в партию я вступил, когда мне предложили, не сумел отказаться и уговорил себя, что так надо, что война всё свела к одному знаменателю, что после войны террор сам по себе отпадет — некого будет бояться — и т. п. Эти слова мало чего стоили, но под ними было чувство, общее чувство победы над страхом смерти. Я помню глаза солдат после атаки: они напоминали глаза влюбленных. Вряд ли один из ста знал наизусть “Гимн чуме”, но они чувствовали, как Вальсингаси:

Всё, всё, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья,

Бессмертья, может быть, залог...

Это глубоко сближало. И вдруг те же солдаты, офицеры и генералы поголовно насилуют немок от 15 до 60 лет. Что-то сразу оборвалось. Я сразу потерял свое “мы”. Я стал чужим. Чуждость вылезла наружу скандалом, когда невтерпеж захотелось добиться демобилизации. И три года после исключения из партии за антипартийные заявления и до ареста я был чужим в целом мире. К несчастью, в Бога я тогда еще не верил, мне остро нужно было здешнее, посюстороннее “мы”, дополнявшее “я”; резко сузившийся круг друзей не заполнял дыры, изо всех щелей лезла пустота. Только в камере № 16 на Малой Лубянке я попал к своим — таким же, как я, изгоям.

Лагерные годы были легче этих трех лет до лагеря, несмотря на многие трудности. Например, не было рядом женщины. Зато было прочное антисоветское “мы”, заменившее фронтовое “мы”. В какой-то мере это опять был фронт. Я попал в плен и надеялся, что меня освободят, что мы вернемся в Москву под голубыми знаменами Объединенных Наций.

Лагерь дополнил мое воспитание. Помню два самых важных случая. Первый — еще в самом начале. Меня не вывели после карантина на лесозавод, а велели собирать ножи, выброшенные во время обысков в запретную зону. Я ползал по запретке, собирая заточенные кусочки ножевочного полотна, и вдруг почувствовал сразу две вещи: что я раб, самый обыкновенный раб, как в древности, и что для моей внутренней свободы это ничего не значит. Как для Эпиктета. Как для Баратынского, вспомнившего этого раба:

...уделом нашим решено,

Как наслаждаться им прилично,

И кто нам лучше дал совет —

Иль Эпикур, иль Эпиктет.

Второй урок заключался в том, что просто я вдруг понял, как нелепо считать свой ум чем-то исключительным. Он просто другой. Просто мой. И я оставил своих друзей с нерешенным спором, кто умнее, а себе твердо взял второе место. Это было довольно болезненной операцией, — словно занозу из сердца вырвал. Но открылись ворота для поисков настоящего “Мы”, настоящего “Ты” — а с ними вместе и настоящего “Я” (все три с прописной). И сегодня я понимаю, что есть какое-то Я-Ты-Мы любви (в самом широком понимании слова “любовь”), которое умнее, глубже каждого из нас и сливается с Божьей любовью.

Я чувствую “Я”, “Ты”, “Мы” не отдельными предметами, а разными углами одного Целого. “Я” неповторимо, неотделимо от меня, я есть Я, и в то же время Я тоскует по своему Ты, по своему Мы, пока не найдет их, и находит самого себя в диалоге с ними. Когда радость не в реплике, уже давно готовой и ждущей только случая высказаться, а в чем-то новом, рождающемся от нашего Я-Ты-Мы и нашедшем язык в моем “Я” — в этот самый миг, а не в запасах памяти. Оторвавшееся, обособившееся “Ты” отнимает воздух, которым я дышу (это тот, “другой”, о котором писал Сартр); оторвавшееся, обособившееся “Мы” — прокрустово ложе, в которое меня с юности пытались втиснуть. А живая жизнь — только в неразделенности Я, Ты, Мы, в неразделенности временных входов в вечное царство Целого.

Я несколько раз находил и снова терял эти временные входы. “Мы” рушилось, рассыпалось, как фронтовое братство, как единство лагерной интеллигенции, как единство демократов после августа 1991 года. Мое Ты отымала смерть Иры Муравьевой, и я умирал вместе с ней. Но сквозь все потери пробилось чувство Бога, в Котором Я, Ты, Мы сходились воочию, как ипостаси в Троице Рублева. Боль могла быть смертельной, но потерянным, как в 1946 году, я себя больше никогда не чувствовал. Я мог жить с Мы космическим и духовным. И сейчас могу. Но когда рушится социальное “мы” — это все-таки потеря. Я ее чувствую. И я понимаю нынешнее чувство затерянности. Хотя не дохожу до ностальгии по сталинским сапогам.

То, что было потеряно, — не только скудная, бедная, но как-то налаженная жизнь, с какой-то уверенностью в завтрашнем дне, скудном, бедном, но сносном. Еще важнее — другое: потеряно земное “мы”. “Я” осталось углом, уходящим в пустоту.

Человек, — сказал Джон Донн, — это не остров, это часть суши, часть великого континента. И если откололась часть материка, то это и твоя потеря. А потому не спрашиваю, по ком звонит колокол: он звонит по тебе. Так звонит колокол по большой России, по Российской империи — и по ее продолжению в советской империи. Средний человек не думает так глубоко, как Донн, но он чувствует, что потерял свое “мы”. Его “я”, потеряв привычное “мы”, неполноценно. И потому крах Советского Союза надорвал что-то в его жизни.

За долгие годы понятие “русский” сплелось, смешалось с понятием “советский”. Это произошло не только в официальном сознании. Сложилось какое-то советско-русское “мы”. Оно было довольно нелепым. Мы смеялись над ним, пародировали его:

Хорошо, что наш Гагарин

Не еврей и не татарин,

Не грузин и не узбек,

А наш советский человек...

И вдруг всем стало больно, что советско-русское “мы” распалось. Я предвидел распад Советского Союза примерно лет за двадцать. Я с самого начала перестройки говорил, что необходимо перейти от империи, замаскированной в союз, к действительному союзу — вроде ЕЭС. Но когда держава просто распалась на куски, — было чувство потери.

Огромность, неизмеримость входила в само понятие, в сам образ России. Можно было подчеркивать, что Россия — это целый мир, можно было оспаривать это, но в какой-то мере это просто чувствовалось. Сколько ни скачи, ни до какого другого государства не доскачешь... И вдруг — границы перерезали Россию на куски. Правда, осталась огромная Сибирь. Но ведь большинство русских живет не в Сибири.

Особенно тяжело это пережили те, кто остались вне России. Мой друг, большой русский поэт Борис Чичибабин, харьковчанин, выразил боль многих людей в стихотворении “Плач по утраченной родине”. Там есть такие строки:

Я с родины не уезжал,

Зачем ее лишен?

Кажется, в этих стихах я впервые заново почувствовал слово “родина” без советских пятен. Я тосковал по нему в юности, читая Толстого, и думал: почему эти хорошие слова — родина, народ — почти запрещены? Через несколько лет я почувствовал отвращение к ним: идеологическая машина повернула, и “родина” с “народом” повалили в таком количестве и так безвкусно, что одно прикосновение к ним вызывало оскомину. Даже много лет спустя я не мог отвлечься от запаха жирных сталинских пальцев на “Родине”, на “нашей советской Родине”. Только потеряв эту Родину, я смог написать “надгробное слово империи” (aut bene, aut nihil). Только читая Чичибабина, я перестаю быть космополитом.

Стихотворение его вызвало горячий отклик и в Москве. Мы остались в России. Но наша Россия — обрубок исторической России. И мы чувствуем боль перерубов. Можно перечеркивать советский опыт, как дурной сон. Но ведь Россия и до 1917 года была империей, неделимым простором от Черного до Белого моря. И Крым, и Кавказ, и Одесса были нашими. Там бывал Пушкин, и его следы незримо остались на улицах с новыми надписями.

“Я” и “Мы” связаны, как говорят богословы, “неслиянно и нераздельно”. Когда империя рухнула, мы почувствовали, что с ней рухнула часть нашего бытия. Это та реальная почва, в которую бросают свои семена демагоги. Это основа неразберихи, в которой неожиданно всплывают имперские амбиции — то из-за Черноморского флота, то из-за Крыма, то из-за Сербии, за которую старая Россия когда-то воевала...

Все семьдесят дней бомбардировки Югославии меня не оставляло чувство соли, сыплющейся на русскую рану. Я впервые всерьез испугался того, что Джеймс Биллингтон назвал возможностью второго — русского — Милошевича. Не знаю, где была опубликована статья г-на Биллингтона* в Норвегии. Мне передал машинописную копию наш общий друг Ленф Ховельсен. Но, по-видимому, некоторый отклик она вызвала. К сожалению, только на словах, пустых словах об уважении к России. Мало кто понимает, что русская смута (“time of troubles”, переводит это слово Биллингтон) обычно кончалась новым периодом силы, и не дай Бог, если случится черное чудо, и сила, объединившая страну, будет от духа тьмы.

______

* Название его должности — “библиотекарь Конгресса”. Видимо, директор библиотеки.

Я понимаю своих западных друзей, захваченных борьбой за права человека, против этнических чисток. И я за это боролся и использовал западные средства массовой информации (“фальшивые голоса”, как тогда писали), чтобы мои слова дошли до слушателей. Но публикация за рубежом не нарушает международного права. А на Балканах столкнулись два принципа: новый международный принцип прав человека и старый, но никем не отмененный принцип неприкосновенности государственных границ. В теории права это называется конфликтом законов. Один закон приказывает действовать, другой запрещает. Действие преступно, бездействие также преступно.

Когда принципы столкнулись, решают обстоятельства. Профессор Зубов вспомнил, что нечто подобное уже было в 1877-1878 гг. Роль НАТО тогда играл русский царь, объявив войну Турции в защиту сербов и болгар. Англия подчеркивала нерушимость государственных границ Турции (то есть играла роль нынешней России по отношению к Югославии). Но политики никогда не воюют из-за одних принципов. Традиционной целью русской политики был контроль над Босфором и Дарданеллами; традиционной целью Англии — не допустить этого; когда речь шла о Египте, суверенитет Турции англичан не волновал. И я не думаю, что Билл Клинтон более искренен в своей защите прав человека, чем в показаниях по делу Моники Левински. Просто обстоятельства изменились. В 1878 году европейские державы (и европейское общественное мнение) поддержали Турцию, и на Берлинском конгрессе России пришлось отступить. Сегодня Запад счел для себя выгодным поддерживать албанских сепаратистов, а не курдских; и Россия снова осталась в одиночестве.

Наша собственная позиция тоже изменилась — всего за десять лет, когда изменились наши обстоятельства. Мы не поддержали Милошевича против Хорватии и Словении. Мы все, демократы, были против Сербии, против применения силы для защиты имперского “мы”, где бы это ни происходило: в Вильнюсе, Тбилиси или на Балканах. Сочувствие Сербии ограничивалось узким кругом читателей газеты “Завтра”. Хотя я не уверен, что так же было в народных низах.

Идея прав человека, прав личности, прав меньшинств, акцент на самосознании личности, “я” — в России менее народны, чем на Западе. Это отразилось даже и языке. Петер Воче обратил мое внимание на то, как мы отвечаем на вопрос об имени: “меня зовут...” Любой европеец отвечает иначе: “я зовусь”. Наш оборот речи предполагает какое-то первичное “мы”, предшествующее “я”. Еще отчетливее это “мы” выплывает в архаической крестьянской речи, в идентификации со своей малой родиной: “мы псковские”. Горожанин был сам по себе: “я пскович”, “я новгородец”, а крестьяне до самого XX века сознавали себя принадлежащими — Пскову, Новгороду, Рязани, Вятке. И этноним “русский” — такое же имя прилагательное, обозначение принадлежности Руси.

Все прочие этнонимы — даже пренебрежительные, бранные — имена существительные. Только русский себя определяет принадлежностью великой империи, со смирением — и гордостью. Ибо границы империи никогда не могут быть окончательно установлены, они расползаются бесконечно; практически до тех пор, пока империя, захватив слишком много, не начинает разваливаться:

Москва, и град Петров, и Константинов град —

Вот царства русского заветные столицы.

А где предел ему и где его границы?

В стихотворении “Русская география” границы переносятся на Евфрат и Ганг. Пушкин до этого не доходил. Но “славянские ручьи” и для него должны были “слиться в русское море”. Потребность принадлежать великому имперскому “мы” не умерла. Она заставляет голосовать за объединение с Белоруссией, выдвигает проект русско-белорусско-сербского государства; хотя с прагматической точки зрения я никаких русских выгод на Балканах не вижу. Выгода здесь подпольная (в смысле “Записок из подполья” Достоевского), в возможности утвердить себя, свое самостоятельное хотение, так же как для НАТО балканская война была возможностью утвердить себя, компенсировать себя за провал американской высадки в Сомали, за импотентность в Тибете, Курдистане, Руанде. А если говорить о господине Клинтоне — и за униженную позу при обсуждении “персонального дела”.

Не могу сказать что меня больше тревожило и мучило: спокойно рассчитанные действия НАТО или буйство русской толпы у американского посольства. Я решительно отказываюсь делить народы Балкан на хорошие и плохие. Они все не соответствуют европейскому стандарту; они все еще наполовину живут в Османской империи, где погром и резня входили в норму; и отвращение к Милошевичу борется во мне с жалостью к нынешней Сербии, потерявшей все свои владения и цепляющейся за Косово, как (в метафоре Маяковского) калека бережет свою единственную ногу. Какая-то во всем этом есть перекличка с российским цеплянием за Чечню — после гордо провозглашенной независимости от Украины, Закавказья и Средней Азии.

Сегодня, когда подведены итоги бомбежек, очень высветилось лицемерие “мальчиков в штанах”, выпоровших неприличного, нехорошего “мальчика без штанов”. Для примерного наказания избрана была страна, достаточно слабая, изолированная — и в то же время централизованная, способная на капитуляцию (не то что Сомали, у которой и шиворота не было, за который можно схватиться). Страна достаточно цивилизованная, чтобы зависеть от электростанций, нефтеперегонных заводов и т. п. объектов, которые удобно разбомбить с комфортабельной высоты в 5000 метров, без риска собственных потерь. Возникает аналогия с дипломатией канонерок: подъезжает корабль, стреляет из пушек по туземцам, у которых пушек нет, и открываются ворота для европейской торговли, религии и нравственных принципов. Никакого донкихотства. Никакой готовности душу положить за друга своя. Большой прогресс с точки зрения техники и такой же регресс в смысле рыцарства.

Когда трое американских солдат попали в плен, вся Америка стояла на ушах; а гибель сотен людей из-за неточности бомбежек принималась с глубоким равнодушием. Этот контраст отметил мой недавно умерший друг, Александр Штромас, в последнем своем интервью, данном американской русскоязычной газете.

Бросается в глаза четкое деление людей на первый сорт, состоящий из личностей, и второй сорт, где решает статистика и гибель нескольких сотен не меняет общего числа. Выплыло из прошлого “бремя белого человека”, и “мальчики в штанах” торжественно возложили его на плечи. А официальная Россия изо всех сил пытается показать, что она тоже в брюках, тоже белая и способна поспорить с НАТО, целых три дня, прежде чем согласиться на условия победителей.

Бог с ней, с этой Россией. Меня больше занимает другая, чувствующая себя страной туземцев, которых завтра тоже допустимо побомбить. Россия физически и духовно расслаблена. Как империя — она только обрубок. Как нация Европы — неполноценна, не научилась жить по-европейски, и постепенно сознает, что научиться этому очень непросто, а за короткое время — просто совсем невозможно. Тут масса проблем, трудных даже для гения, если он, дай Бог, явится, а для обыкновенного ума — неразрешимых. И кто знает, куда эти обыкновенные умы может занести.

Такой трудной оказалась свобода. А казалось — такой простой! Я вспоминаю новый 1953-й год. Нас было четверо, из разных бараков. Заходили сперва к одному, потом к другому, садились на нары, читали стихи — и пили за то, чтобы Карфаген рухнул. Потом выходили пройтись по морозцу (бутылку — в сугроб) и шли в следующий барак. Процедура повторялась четыре раза, с тем же тостом (по-латыни, чтобы соседи не поняли). Это было итогом всех наших споров — как жить. Карфаген должен быть разрушен! Дальше видно будет.

“Дальше” наступило нескоро, и было время подумать, в какой мир мы вступили, какие проблемы обрушатся на нас, когда мы подымем железный занавес, в какой хаос мы погрузимся, когда вдруг всё это рухнет. Но странное дело! Мы очень мало об этом думали. Жизнь за железным занавесом не мешала углублять внутреннюю свободу; но что касается внешнего, то оно сводилось к одному: выйти на волю. А там будем жить, как все. В 1956 году в Венгрии появились рабочие советы, и русские рабочие в Грозном, требовавшие изъять город из Чечено-Ингушской АССР, избрали рабочий совет; я тут же готов был сделать это своим политическим лозунгом. Потом стали поглядывать на буржуазный Запад. Юрий Карабчиевский, посмотрев фильм “Покаяние”, не мог понять: зачем покаяние? Зачем дорога в храм? Нужны только две, давно изобретенные вещи: многопартийность и рынок. В “Искусстве кино” его статья была напечатана вместе со статьей Зинаиды Миркиной, отстаивавшей пафос фильма. Андрей Нуйкин нашел дискуссию интересной и опубликовал ее на Западе. В предисловии он признался, что точка зрения Карабчиевского ему ближе. Это очень характерно для начала реформ. То, что возрождение Германии началось с глубокого и серьезного покаяния, как-то ускользнуло от глаз. “Социальное рыночное хозяйство” казалось чем-то простым, как пользование вилкой и ложкой за обедом.

Где-то около 1960 года рухнула вера в революцию и прекратились попытки создать конспиративные организации для антибольшевистского переворота. По крайней мере, в Москве прекратились (в провинции они возникали еще несколько лет). Взамен утвердилась вера в стихийный процесс перемен. И казалось, что сама жизнь ее поддерживает. В 50-е годы жизнь капризничала, шла зигзагами, с возвращениями вспять, к разгрому Будапешта (1956), к делу Пастернака (1958). Но постепенно направление ветра определилось. Одним из образов перемены стали похороны Пастернака, как будто бестолковые, неорганизованные. Гроб очень долго не могли правильно уложить в могилу, потом уложили — и мялись, не находили, что делать дальше. И вдруг зазвучали стихи. Никто не сговаривался с В.В. Ивановым, чтобы он “выступил”. Просто встал и прочел. Я вздрогнул и кажется все сразу поняли, что это сигнал. Шпики, очень заметно торчавшие в интеллигентской толпе, переглядывались — не знали, что делать. Наверное, горло пересохло, жарко, хотелось выпить пива; но прямого указания запретить чтение стихов не было. А стихи лились и лились, до самого вечера, и с каждым часом делалось яснее, что произошло событие, произошла подвижка льда.

Началось освобождение от страха. Повеяло возможностью расправить мышцы, застывшие на прокрустовом ложе, расправить ум. Начался “литературный процесс”, как назвал это Синявский. Появилась статья, ее дружно ругали, но тут же появлялась другая статья, или рассказ, или роман. Коллективным лидером процесса стал “Новый мир”. Я не входил в этот коллектив, но когда Семичастный (шеф КГБ) хотел меня посадить, Твардовский принял текст речи о нравственном облике Сталина “в портфель” журнала и прикрыл своим авторитетом члена ЦК (еще не переизбранного, хрущевского).

При Хрущеве разрушение системы шло сверху. Когда был опубликован “Один день” Солженицына, секретарь ЦК стал лидером освободительного движения. Гротескным, нелепым, опровергающим самого себя, — но в его руках были рычаги власти. Ему хотелось пожить, попользоваться насчет клубнички, выпить семнадцать фужеров шампанского подряд (был такой случай) — и не хотелось ядерной смерти, даже с надеждой на мировое господство. В терминах эссе “Квардильон” царство дракона уступило место царству рыл. Время от времени рыла кого-то топтали своими копытами, но ужаса они не вызывали. Пахло скорее навозом, чем кровью. Оцепенение, вызванное террором, сменилось смехом.

Начались капустники. Покойный Виталий Рубин занес в библиотеку, где мы работали, чью-то частушку:

Мы с Пал Палычем вдвоем

Обнаглели и поем...

И в нашей библиотеке тоже пошли капустники. Одним из лучших был “Террор в ФБОН”. Я играл роль подследственного, а следователя обучил всем лубянским словечкам. Рассматривалось дело о песнях “Окуджана”.

Границы дозволенного быстро расширялись. Из спецхрана поступали в читальные залы сотни иностранных книг. Тут же в самиздат пошли русские переводы. Вылезли из шкафов и пошли по рукам перекупщиков дореволюционные издания русских философов. Всё лучшее, что родилось подо льдом драконов царства (стихи Ахматовой, Мандельштама), перепечатывалось на машинках и заучивалось наизусть. Установились связи самиздата с тамиздатом и с “фальшивыми голосами”. Синявского посадили за то, что он печатался под псевдонимом; после этого урока мы стали печататься под собственными фамилиями.

Правда, только узкий круг читал “Вестник РХД”, “Континент”, “Страну и мир”, “Синтаксис”. Но была одна форма подпольной культуры, которая стала народной: авторская песня. Ее подготовила лагерная песня, перелицовка Толстого и Шекспира (пародии на советское понимание классики), пародии на официальные объяснения политических сдвигов. Но она не была ни тем, ни другим, ни третьим. Она стала чем-то новым.

Авторская песня соединила тоску одиночки с политическим памфлетом. Она нашла новый язык и новый способ распространения, ускользавший от юридической практики. Она установила личную унию с театром и кино. Ее невозможно было полностью запретить. Из этого источника до сих пор пьет современная песня.

Устарела публицистика шестидесятых годов. И не только потому, что она половинчата. Все реформаторы половинчаты сравнительно с революционерами. Устарело всё это потому, что путь реформы был перекрыт. История не знает сослагательного наклонения. В России не случилось “если бы”. Литературный процесс не понадобилось давить танками. ЦК цыкнуло, ЧК чикнуло — и система застыла.

Я помню страстность, с которой Ирина Роднянская осенью 1968 года доказывала мне, что иначе и не могло быть, что социализм с человеческим лицом невозможен, что самые основы коммунизма порочны. Метафизически всё это верно. Однако вряд ли китайский коммунист менее демоничен, чем русский; это не помешало серьезным экономическим реформам, которые очень пригодились бы и нам, хотя бы как исходный пункт для более основательных преобразований. Но наш коммунизм, выпотрошенный Сталиным, не был способен на повороты. Он потерял последние остатки гибкости и в конце концов просто рухнул, потянув за собой всякий порядок — и имперский, и областной, и уличный.

Годы застоя не были духовно пустыми. Шло возвращение к дореволюционной традиции. “Философская энциклопедия”, где-то между III и IV томом, круто изменила свой характер. Статья “Католицизм” еще штампованно советская; статьи “Православие”, “Христианство” и т. п. писал Сергей Аверинцев. Это было своего рода “идеологической диверсией”, и стоит вспомнить имена диверсантов: Гальцева, Роднянская, Попов. Мне рассказывали, что Попов возил на подпись академику Константинову одни тексты, а печатал другие. Благодаря лени сталинского кадра всё сошло с рук, но в социальной системе чтение хороших статей ничего не изменило.

Советская система не позволила сложиться ни политической оппозиции (как польская “Солидарность”), ни экономической (как частный сектор в Китае). Она подавила все движения, способные стать ее наследниками, кроме одного: во имя грабежа безо всякой чести и совести. Воровство неслыханно распространилось, стало бытом: как туфта в лагерях, как дутые проценты на производстве, как незаконченный вынос продуктов. Каждый тащил, что мог. И кто много мог, получал побольше. За спиной официальной государственности сложилась коалиция теневиков и взяточников. Когда партийный аппарат потерял власть, советские органы, не привыкшие самостоятельно действовать, покорно приняли власть преступного мира. Катастрофа превратила теневые связи в господствующую систему. Отдельный человек бессилен против нее, и продажные “правоохранительные” органы охраняют мафию от возмездия закона.

Умом я не могу этого опровергнуть, сердцем — не могу принять. Не могу принять своего бессилия, нашего бессилия. Я вспоминаю, как мы бились головой об стенку десятки лет, как пили за успех нашего безнадежного дела, — и вдруг стена рухнула. Я убежден, что нынешняя власть мафии тоже не всесильна и не продлится навечно.

Последние годы советской системы были для меня очень тягостны. Шла война в Афганистане. Сахаров сослан. Андропов подавил самиздат, почти оборвал связи с тамиздатом. Всё молчало, только камни вопили, только время от времени какой-нибудь Красин, какой-нибудь Дудко выступал по телевидению с покаянием в своей противоправной деятельности. И каждую годовщину Октября я думал: кто же кого переживет? Я ее (Софью Власьевну) — или она меня? Пережил я. И теперь не надеюсь пережить хаос. Но несколько шагов навстречу космосу все-таки хочется сделать.

Нас не так уже мало. Сужу по письмам читателей. Сужу по отдельным фактам, мелькающим в прессе, в эфире. Мы разбросаны, не собраны. Но закваска, чтобы заквасить тесто, есть. И нарастает сознание огромности наших задач. А огромное, почти бесконечное — тянет к себе. Если обновится вера, если мы найдем новые слова для чувства вечного света, хаос отступит.

Надо взглянуть реальности в глаза. Хаос — надолго и всерьез. И хаос вовне — следствие внутреннего хаоса. Не только в русских головах и сердцах — во всем мире. Русский хаос — прорыв мирового хаоса “в одной, отдельно взятой стране”. Наши задачи только кажутся провинциальными. “Затмение Бога” (термин Мартина Бубера) происходит во всем мире. Вся наша цивилизация повернута спиной к “Целому Вселенной”, с которым встречался Смешной человек в рассказе Достоевского. Потеря целого, затерянность в частном, дробном — это потеря Бога. Потому что Бог — это прежде всего Целостность, великая и непостижимая Целостность, объемлющая время, пространство и мысль...

Затмение началось давно, задолго до большевизма и до большевистских гонений на церковь. Храмы пустуют и в Англии. Сохраняются привычки, выработанные веками, уважение к древним святыням, к добросовестности, к обязанности гражданина и правам личности. У нас, в России, расшатаны сами привычки, без которых невозможно здоровое общество. Речь у нас идет не о сохранении порядка, а о создании его почти заново. От этого — острота сознания задачи, дискомфорт. Именно в дискомфорте, в беспокойстве встает вопрос: на чем всё держится, почему человеку надо выполнять свои обязанности иногда нелегкие и неприятные?

На чем держится чувство долга? Возможно ли утвердить его без чувства священного, без восстановления чувства Целого? Может ли современный человек ощутить свою страну как собственное большое тело? И не только свою страну, а всю Землю, всю биосферу?

Современный человек страдает, но не может отказаться от своего “дробящего” ума, могущественного в науке и технике и кощунственного при подступе к Богу. Выражение “дробящий ум” я не придумал, я встретил его в статье восторженного поклонника Бертрана Рассела и сразу запомнил (переменив знак с плюса на минус). Нельзя подходить к Целому с желанием дробить, с привычками дробить. Смешному человеку снился сон о планете, где люди непосредственно, мимо науки и мимо религии, чувствуют Целое Вселенной (Достоевский совершенно правильно написал Целое с прописной буквы). Он понял, что такая распахнутость Целому, такая неотторжимость от него есть истина и жизнь. “Я видел истину!” - восклицает Смешной человек. Но как прийти к этой истине? Герой “Цитадели” Сент-Экзюпери связывает “дробность” (это и его термин!) “божественным узлом”. Это постоянная задача культуры — связывать дробность интересов и целей священным узлом, но для вождя племени (героя “Цитадели”) задача решается сравнительно просто: общество еще слабо расчленилось, оно подобно венику из сотни прутиков, их легко связывать. Чем больше прутиков-целей, тем труднее сократить обвязку, тем труднее восстановить ее после разрыва.

Современное общество не просто сложное, оно еще отрицательно усложняется, и мир сегодня совершенно не похож на тот, которым он был в годы моего детства. Нужна какая-то новая, гибкая конструкция обвязки. Коллективизм решает задачу просто: упраздняет “я” в простоте “мы” (для наглядности одетого в униформу). Он выкорчевывает с корнем личностное начало, “инициатива наказуема”, и все равны в своей безличности: “ты начальник — я дурак, я начальник — ты дурак”. Но необходимо другое: не устранение частных интересов, а восстановление иерархии, пирамиды, где степень свободы соответствует степени духовной высоты (осознанности своей связи с духовным целым). На самой вершине то, о чем писал св. Августин: “полюби Бога и делай что хочешь”. Шаг ниже — и дисциплина стихийных порывов есть условие свободы творческого духа.

Древние надежды свели всё множество ценностей и целей к трем символам: дхарме (священный долг), артхе (богатство, власть) и каме (наслаждение, развлечение). Ничто не отвергается, но всё ставится на место, и на своем месте всё имеет священный смысл (хотя и неравный). Прежде всего выполнять свой долг (почитание святынь, почитание предков и выполнение кастовых обязанностей); потом (на втором месте, а не на первом, как в диамате) заботиться о пропитании, о положении в обществе; и, наконец, не отказываться от удовольствий, от развлечений. Однако опыт показал, что священность долга мертвеет, если не обновляется. Будда просто отверг кастовый долг, отверг почитание традиционных святынь, поставил своей целью чистое переживание священного. Общество он оставил в стороне (так же как ранние христиане, ждавшие конца света). Брахманы учли успех буддизма и дополнили святую социальную иерархию целей и ценностей четвертой ступенью — мокшей.

Мокша — это свобода, не социальная и не политическая, а чисто духовная, освобождение от всех страстей и привязанностей, подобие буддистской нирваны, выход за рамки времени и пространства, за рамки всякой дробности, к непостижимому Целому, к “недвойственности”. Это может показаться асоциальным и противоречащим здравому смыслу. Но озарения подвижников поддерживали веру и реальность священного и таким образом обновляли печать святости на всем социальном и нравственном порядке.

Религии не от мира сего — буддизм и христианство — шли с противоположной стороны. Они начали с поисков личного спасения, но постепенно включились в общественную жизнь как хранители иерархии и порядка, как молитвенники за мир. Поэтому индийская схема четырех символов всех человеческих ценностей и целей может быть приложена всюду, с необходимыми местными уточнениями. Так, средневековый христианский мир недооценивал святость мирского труда, и это вызвало в XVI веке рывок в противоположную сторону, осуждение поисков святости в созерцании, постановку артхи на место дхармы, труда на место молитвы (отодвинутой на второй план). Это нарушение иерархии выдвинуло Европу на первое место в экономическом развитии; но без постоянного обновления подлинной святости оболочка святости на артхе быстро ветшала и за какие-нибудь 200—300 лет обветшала вовсе.

Выполнение долга стало, в лучшем случае, привычкой, соблюдением приличий, а в худшем случае — лицемерием. Артха превратилась в самодовлеющую страсть. Возникла цивилизация Домби, где всё больше богатств и всё меньше радости. Возрастала скука и в обществе потребителей артха постепенно уступает место каме, погоне за сладкой жизнью. Знамение времени — перевод “Камасутры” (книги о технике секса) на все европейские языки. А за объедением сладеньким — оскомина, тоска, рост числа самоубийств, наркомания, СПИД. Общество, потерявшее чувство священного, теряет и волю к самосохранению. Так было, так будет. Но на Западе процесс идет плавно, комфортабельно, а в России остро и катастрофически; на Западе задумывается только мыслящее меньшинство, а в России весь народ сбит с толку.

Наши реформы начались с полного непонимания духовных параметров социального сдвига. Только в 1998 году Гайдар сказал, в одном из своих интервью, что рынок без нравственных норм становится кошмаром. А то, что восстановление нравственных норм связано с восстановлением священной иерархии целей и ценностей, до сих пор мало кто понимает. Реформы начались с призыва обогащаться кто как может, — без понимания, к чему это может привести при очень расшатанном уважении к чужой собственности. Итогом стало разграбление народных богатств.

Реформаторы отбросили марксизм, но в них осталась марксистская убежденность, что первичное, определяющее — это экономика. На самом деле забота о том, как есть, пить и одеваться безудержно захватывает ум только на краю голодной смерти. Это не норма, а патология. Нормальная человеческая жизнь окрашена господством высших ценностей. Даже чисто экономическая сфера не обходится без этих ценностей — без чувства долга у налогового инспектора, полицейского, судьи. А чувство долга, честность, неподкупность не рождаются на рынке. Они старше рынка (нравственность складывается до рыночных отношений), они стоят над рынком, над “экономической заинтересованностью”. Если будет стоять (как она стоит сегодня) выше чести и совести, мы опустимся на самое дно Третьего мира.

Положение России часто сравнивают с Германией после Версаля. Но можно сравнить его и с Германией после Потсдама (в 1945 г.). От нас зависит, по какому из двух немецких путей мы пойдем. К ненависти и мести или к покаянию и очищению. Мы стоим на роковом перекрестке. И мне хочется продумать: почему в Германии, после катастрофического проигрыша второй мировой войны, установился твердый и эффективный порядок? Почему его нет в России после проигрыша холодной войны?

Отвожу в сторону внешние условия: оккупацию, денацификацию. Это те карты, которые история дала в руки одним и не дала другим. Но карты сами по себе не играют, играет игрок. Играет Аденауэр: вышел незваный на трибуну учредительного съезда и сказал: “Я родился в таком-то году. Есть кто-нибудь старше?”. Все молчали, и старик, с чувством внутреннего права, продолжал: “Тогда я объявляю съезд открытым”. За съездом подчинилась вся страна, и не рабски, свободно подчинилась, подтвердила свой выбор избирательными бюллетенями. Христианские демократы получили большинство. Социал-демократы и свободные демократы остались в оппозиции.

Почему восстановление демократии, после нацизма в Германии, после фашизма в Италии, началось с долгого правления христианско-демократической партии? Я ничего не имею против социал-демократов и социалистов. Но в 1946 году у социал-демократов не хватало опор для нравственного сдвига, который был необходим после Гитлера (а у нас необходим после извращения основ общества коммунистической диктатурой). У социал-демократов есть свой, социально-экономический пафос справедливости, смягчения имущественного неравенства, помощи экономически слабым. Там, где нет партии с подобным названием, эта роль исполняется под другим именем (например — демократами в США). Так или иначе, она необходима. Но час социал-демократов наступил позже, тогда, когда Германия уже вернулась к основам христианской цивилизации. Лик зверя мог уравновесить только лик Христа (в Японии аналогичную роль играло повышение роли буддизма в равновесии буддизм—синто; символическим актом были лекции о будущем, которые академик Судзуки прочел императору Хирохито).

В 40-е годы христианство было для Германии не только традиционной религией. Оно стало политическим лозунгом дня. Этот лозунг объединил католиков и протестантов, всех верующих в Бога и почувствовавших свою вину перед Богом за то, что Генрих Бёлль назвал “причастием буйвола”. Возник духовно-нравственный экуменический союз. Политическим воплощением его и стала христианско-демократическая партия. Несовершенным, как всякое политическое воплощение духовного идеала. И Аденауэр — не совершенство. Наверное, есть за что его ругать. Но когда он приехал в Москву, выручать немецких военнопленных, “старик” (как называл его Хрущев), провел больше часа в Третьяковской галерее, около своих любимых икон (ни у одного российского премьера такой потребности никогда не было). У этого политика что-то было за душой. Он не только свечку умел подержать.

Я не удивлюсь, что у нас не нашлось лидеров такого ранга и экономистов масштаба Эрхардта. Слишком долго работало ложе Прокруста. Но вот сложилось же нечто вроде социал-демократии под названием “Яблоко”. И хоть не боги там обжигают горшки, а партия есть, одна из двух партий, без которых не выйдет нормальных парламентских весов, на которые избиратель попеременно кладет свои гири.

Нет ни устойчивого центра, ни устойчивого правого крыла. Крайний левый фланг занимает реанимированный труп большевизма. Дальше “Яблоко”. А правее “Яблока” — ничего, способного оставить “живой след”, о котором мечтал доктор Живаго, ничего, трогающего сердце. Мельканье лиц, мельканье наспех сколоченных программ. Перебеганье из одной властной группы в другую...

Мне хочется указать на один фактор, который, кажется, остался без внимания политологов: позицию Патриархии. У нее нет никакой христианско-демократической программы, никакой склонности к экуменизму, без которого широкое христианско-демократическое движение в нашей стране просто немыслимо, никакой способности к диалогу с нехристианскими религиями (которые у нас тоже нельзя игнорировать). Более того, судя по фактам, ставшим достоянием гласности, очень сильна тенденция восстановить союз Церкви с черной сотней (с исторической поправкой на сближение черной сотни с красной сотней).

Я помню, что к той же Церкви принадлежит вл. Антоний Сурожский, принадлежал о. Александр Мень. Я убежден, что с течением времени их книги затмят публикации Дворкина, Кураева и “Протоколы сионских мудрецов”. Но на сегодняшний день поиски обновления веры и поиски вдохновения в Боге любви становятся делом самих верующих, делом незримой Церкви, которая никогда не совпадала с Церковью зримой. “Не всякий, кто принадлежит к зримой Церкви, принадлежит к Церкви незримой, — писал Августин. — И не всякий, принадлежащий к незримой Церкви, принадлежит к зримой”.

В контексте современной мысли слова о незримой Церкви встретились мне впервые в книге католического исследователя Генриха Дюмулена “Дзэн, история и облик” (на нем. яз. Берн, 1959). Размышляя о духовном значении Догэна (XIII в.), почитаемого в Японии как бодисатва, он сослался на мнение некоторых богословов, что ал Халладж (суфий X в.) — святой, пребывающий вне зримой Церкви. Этот пример показал мне, что идея незримой Церкви стала призывом к вселенский солидарности.

Познакомившись с историей суфизма, я убедился, что за рамки вероисповедания вышли еще великие суфии — ал Халладж, Ибн ал Фарид, Ибн Араби, Деллаледдин Руми. Об этом же говорила легенда о скрытом имаме, опубликованная Анри Корбеном: когда явится скрытый имам (нечто вроде мессии), он не принесет нового пророчества, но так истолкует все прежние, что исчезнет вражда между “народами “Книги” (монотеистами).

Средневековое христианство было менее широким; но сегодня положение изменилось. Можно говорить о целом направлении “веры поверх верований”, в духе стиха Стивенса, который Роберт Белла взял эпиграфом к своей книге “Beyond belief” (1970): we believe without beliefs, beyond beliefs. Это направление не пытается вытеснить сложившиеся религии, но рассматривает их как разные языки веры, разные воплощения одного духа, и находит “гомологии” между разными религиозными идиомами (ср. работы Паниккара, Кумарасвами, Судзуки и др.). Мне кажется, что тот же пафос можно расслышать в словах Георгия Петровича Федотова: “Мы не спрашиваем, какой вы веры; мы спрашиваем, какого вы духа”.

Я чувствовал дух незримой Церкви на конференциях Общества морального перевооружения. Общество было основано Фрэнком Бухманом в 1946 г. как общехристианское и общеевропейское. На первых порах оно сыграло большую роль именно в Европе, в нравственном возрождении Германии и примирении Германии с Францией. Но очень скоро деятельность общества вышла за пределы Европы, в страны Азии и Африки. Участниками его стали мусульмане, буддисты, индуисты. Никто там не пытается обратить другого в свою веру. Все сотрудничают в борьбе с духом ненависти и мести (подробнее см. в книге “Поспеть за Богом”, М., 1997).

Другой пример я нашел в интервью Семена Липкина, года два тому назад. Липкин рассказал, что в 20-е годы в Одессе сложился кружок верующей молодежи. Он сам оставался иудаистом, его товарищами были православные, католики, лютеране. Их объединило сопротивление воинствующему безбожию, сознание внутренней необходимости веры в священную глубину, как ее ни называть.

Я думаю, что такой объединяющей силой может стать сопротивление нравственному хаосу и черносотенной мгле. Какие формы общения оно породит, я не знаю. Скорее всего, некоторые люди будут действовать в одиночку, как Дон Кихот, другие — создавать кружки и общества. Но я рискую определить движение как диалог верующих. Не простой обмен репликами, а поиски общего духа, духа диалога, над различием реплик. Я думаю, что этот дух способен, со временем, освободить доставшуюся нам свободу от эксцессов свободы.

Я не удивлен, что религиозные проблемы заняли центральное место на страницах “Континента”. Это не отход от боевых традиций прошлого, не уход от современности. Напротив, — это разговор о самом главном, без которого у нас ни в чем не будет устойчивого порядка. И разговор этот надо продолжать и расширять в сторону экуменизма и суперэкуменизма (диалога христиан друг с другом, с родственными течениями других религий и “анонимными христианами”, как любил выражаться покойный о. Сергей Желудков).